Я, разумеется, хотел. Он сел к столу, взял ручку и написал, забавно оттопыривая мизинчик, изящным бисерным почерком: «Дорогому Сергею Ивановичу Батюшкову, — вспоминать добром гравера Лапушкина».
Мы проканителились с нашей гравюрой до самого обеденного звонка, и я едва успел сбегать домой, умыться и спрятать полученный подарок. Чтобы не опаздывать к санаторскому обеду, я даже не заглянул к технику, — тем более что акушерка наконец приехала.
Приятного, сливчатого говорка, под звон ножен и стаканов, нынче не было. Мы сели и встали почти в полном безмолвии, и я увидел сморщенное личико Лапушкина, искаженное какой-то неистовой тревогой. Он покрестился несколько раз после еды, избегая моего взгляда, и суетливо вышел из столовой. Марья Карловна и Ястребцов, обменявшись несколькими словами, продвигались к лестнице; через минуту я был возле них.
— Вы в парк? — любезно сощурился Ястребцов.
— Я с вами, — холодно ответил я, беря его под руку. Неизъяснимое отвращение охватило меня, когда я стиснул его костлявый, зыбкий локоть. Мне хотелось сжать его так, чтобы хрустнули кости.
— У вас забавный вид, Сергей Иванович, — спокойно сказала Маро, поглядев на меня отчужденным взглядом. — Вы похожи… вы похожи на министра, принужденного подать в отставку.
— Я никогда не подам в отставку, — ответил я, шагая с ними рядом и стискивая ненавистный локоть. — И забавный вид у меня только от бессонной ночи.
— Любовь? Или клопы? — спросил Ястребцов с усмешкой.
— Ни то, ни другое. У техника рожает жена, и пришлось-таки с ней повозиться.
— Она еще жива?
— Жива? — Я вложил в это слово наивное удивление. — Отчего же ей умереть? Роды, слава богу, благополучные, и техник может утешиться. Он так плакал от ее стонов, точно рожал вместо нее. Бедный юноша!
— Роды еще не кончились, я знаю это от младшего врача, — холодно ответил Ястребцов, — и боюсь быть пророком, но уверен, что она умрет.
Я пожал плечами и засмеялся, в то время как ненависть сжимала мне сердце. Все, что я хотел бы сказать сейчас Маро, обесценивалось присутствием этого костлявого человека с повисшим носом. Я не мог ни в чем обвинить его, ни вслух, ни про себя. Но я знал, что он сгущает виновность в девичьем сердце и зароняет ее во всяком, кто становится возле него. Чем? Не знаю.
Словно угадывая мои мысли, Ястребцов поглядел на меня своим умным и снисходительным взглядом.
— Молодой человек, вы принадлежите к числу благонамеренных, но не зрячих. Мы с Марьей Карловной охотно открыли бы вам все, что думаем, но это было бы бесполезно. Впрочем… Да, Марья Карловна? Вы не станете иметь ничего против?
— Говорите, — неохотно произнесла Маро.
— Я имел в виду мою теорию судьбы. Я нахожу, что нам открывается наша судьба — в виде вопроса и выбора — еще на заре нашей жизни. И в зависимости от того, как мы поступим в этом, роковом для нас, случае, мы станем действовать и в будущем, и наша жизнь расположится по выбранному нами способу. Вот мальчик, который был прибит и, в свою очередь, избил обидчика: он наметил свою судьбу, из него выйдет борец; а вот другой мальчик, его били, и он это снес, — будьте уверены, что он и впредь, и всю свою жизнь будет обиженным. Дело в том, что мы привыкаем к известному стилю судьбы и сами его предопределяем для себя… Это понятно?
— Понятно, хотя и неверно, — ответил я. — Люди меняются!
— Нет, кто раз согласится быть несчастным, тот уже всю жизнь будет несчастным, и кто раз согласится быть счастливым, тот уже всю жизнь будет счастливым. Ergo: если б я был воспитателем юношества, я бы твердил изо дня в день: не соглашайтесь быть несчастными ни под каким видом! Ни ради чего не соглашайтесь быть несчастными!
— И это все?
— Нет, не все. Давши согласие, вы пускаете в ход свою судьбу. И она — не вы, заметьте себе, а именно она, — забирает под колесо и раздавливает всякое препятствие; хряск — и готово.
— Даже если это препятствие — живой человек?
— Мы строим свои дома на покойниках, мой милый. Знаете ли вы, что земля под нами полна истлевших костей? Мертвый человек — всегда только мертвый человек, ни больше и ни меньше.
— Он оставляет впереди себя — суд, а за собой — память, — ответил я, взглянув на Маро. — Не дай бог никому получить такое наследство!
Я не успел докончить своей фразы, как за мною раздался сухонький кашель. То был отец Гули, в своем длиннополом пиджаке и в рыжей фетровой шляпе, просаленной чуть ли не насквозь. Он отозвал меня в сторону, дрожащей рукой ухватив мою руку, и зашептал:
— Ой, худо, пан доктор, худо, просим, щобы побули у нас.
— Акушерка там?
— Акушерка есть, да мало, мало акушерка.
Я быстро простился с Ястребцовым, поглядел на Маро глубоким, остерегающим взглядом и поспешил за старичком. Он ковылял на своих слабеньких дугообразных ногах, надрываясь от кашля. И я впервые заметил, что лицо его было вытянуто книзу, совсем как у Гули, а тупые грустные глазки напоминали ее глаза.
Глава одиннадцатая
ВСЕ О ТОМ ЖЕ ГРАВЕРЕ ЛАПУШКИНЕ
Еще на лестнице я услышал дикий вой Гули. Она не стонала, а именно выла, — голосом, потерявшим уже всякое сходство с человеческим. На крыльце сидел ее муж, опустив всклокоченную голову на колени, с зажатыми ушами и зажмуренными глазами, — весь олицетворение физической боли.
Акушерка, толстая, глуповатая женщина, была бледна и обрадовалась при виде меня.
— Из силеночек выбилась, мати пречистая богородица, уж и ума не приложу! Я и сама-то нерванная! У меня у самой астма. Анисовых бы мне капель выпить, доктор, а не то задышка возьмет.
— Да ну вас с вашими анисовыми каплями! — крикнул я, встряхнув со за жирное плечо. — Говорите, что такое? Жив ли ребенок?
— Ах, какой вы невоздержный, мати пречистая богородица! — обиженно ответила акушерка. — Я такого обращения с собою никому не позволю. Скажите, каков прыщ! Тоже не мужичка, чтобы за плечо хватать. Языком все, что тебе угодно, а рукам воли не давай.
Я схватился за голову и подбежал к тому страшному темному существу, лаявшему и визжавшему хриплым голосом, которое должно было быть Гулей. Никогда не видел я такой роженицы. По вздутому и страшному телу ее ходили волны, словно его без конца проезжали невидимые для нас колеса. Длинные волосы слиплись от пота и сбились в войлок. Руки хватались за воздух, скрючиваясь от мук.
— Бог с ним, с ребенком! Надо резать, слышите? — крикнул я акушерке.
— И режьте, мати пресвятая богородица. Я обнаковенная повитуха, у меня и диплома нет, чтоб резать.
— Не надо резать, не надо резать, — завопила «бумажная ведьма», сидевшая возле постели и качавшаяся из стороны в сторону, в такт Гулиным стонам. — Гуля, дитя мое, единственное дитя мое, а и кто ж, — чтоб его сухая смерть взяла, красная чума источила, — на твою голову наведьмовал, чтоб тому не глядеть глазами, не ходить ногами… Ох, Гулюшка, Густинька, ох, сердце мое…
Она бормотала, переходя с польского на русский и с русского на польский. Видя, что ни от кого мне помощи не дождаться, я послал кашляющего старичка за Валерьяном Николаевичем и беспомощно заходил из угла в угол.
Зарубин сразу же взял на себя ответственность и так приструнил акушерку, что она только бормотала «мати пречистая богородица», но аккуратно исполняла все от нее требовавшееся.
Хансена я увел-таки к себе в спальню, убедил его раздеться и лечь. Он лег лицом на подушку, и так я его оставил, прикрыв за ним дверь и дав ему слово тотчас же разбудить его «в случае чего». Меж флигелем и санаторкой был телефон. Я переговорил с Фёрстером и попросил извинения за себя и Зарубина. Его голос показался мне более утомленным, чем прежде; но он ни словом не попрекнул меня и обещал прислать сестру на подмогу акушерке.
Часов в десять боли затихли. Больная пришла в себя и позвала Хансена: я разбудил его, и не успел он спуститься вниз, как ко мне, без стука и без спроса, вошла Маро. Я прилег в эту минуту на диван, чтобы хоть немного отдохнуть. Свет некому было пустить, а Хансена мы пожалели трогать, и потому в комнате горела тусклая лампа.