Мариэтта Шагинян
СВОЯ СУДЬБА
Who chooseth me must give and hazard all he hath.
Shakespeare, The Merchant of Venice[1] Глава первая
АССИСТЕНТ ПРОФЕССОРА ФЁРСТЕРА НАЧИНАЕТ РАССКАЗЫВАТЬ
Шел второй год войны с Германией. На фронт я не попал по причине крайней моей близорукости; и благодаря связям и хлопотам моей матушки получил приглашение занять место старшего помощника у Фёрстера. Для молодого человека двадцати пяти лет, только что окончившего курс и не имевшего опыта и практики, такое место было большим счастьем. Фёрстера я знал как выдающегося психопатолога, а его санатория считалась у нас образцовой. В начале мая товарищи дали мне прощальный обед, и на следующий день я выехал к месту моей службы.
Дорога была дальняя и трудная. Санатория находилась в глубине Ичхорского ущелья на далеком Кавказе. Из Царского Села, где постоянно жила моя мать, я в три дня доехал до станции Новонагаевской, в просторечии Нагаевки, а затем перебрался из вагона в почтовую колымагу. Мне предстояло еще три дня пути вдоль реки Кубанки, мимо казачьих станиц, горских аулов и пастушьих кошей. Я захватил из дому так много всяких пожитков, что, разместив их в колымаге, едва нашел место для самого себя. Однако еще в Нагаевке кучер посадил в колымагу толстого волосатого человека с красным платком вокруг шеи. Несмотря на мои протесты, толстяк уселся прямехонько на ящик с книгами, толкнул ногою ботаническую жестянку, придавил каблуком английское седло и водрузил мне на колени картонку с дамскими нарядами.
— У меня, извините за выражение, жена, — сказал он, снимая фуражку и вытирая платком голову. — Мы по торговой части. Лавку Мартироса знаешь? Я сам и есть Мартирос.
Он оказался армянином, держащим лавку возле санатории. Я примирился с ним, когда он извлек дюжину подушек и устроил на сиденье нечто вроде тахты. Мы ехали по пыльным улицам, кой-где обсаженным чахлыми деревцами. Медленные куры переходили нам дорогу. Был ранний час, но солнце уже припекало. Глиняные домики с зелеными плотно закрытыми ставнями начали редеть, пошли кривые изгороди садов и огородов и, наконец, за последней пивной, переделанной в «чайное заведение», потянулись бесконечные зеленые холмы. Слева от нас встала, как легкое белое облако, шапка Эльбруса. Возница, рябой малый лет осьмнадцати, то и дело вынимал из-за голенища кнут, помахивал им и снова втыкал его обратно, давая понять о полной своей добросовестности. Я вытащил из чемодана книгу, притворился читающим, а сам стал тихо думать о том, что оставил в прошлом и что надеялся приобрести в будущем.
Молодость моя прошла в ученье; особых событий у меня в жизни не было, да, пожалуй, и не будет. Я склонен думать, что всякий человек носит свою судьбу в себе самом, а содержание жизни формируется по свойствам его характера; народ называет это «на роду написано». А я от роду тихий, болезненный человек с маленькими ежедневными целями. Характер огораживает меня от всего, что можно назвать случайным; я сознательно продвигаюсь вперед не более как на шаг с каждым разом и знаю, куда поставлю свою ногу. Большой, далекой цели у меня нет. Каждый шаг учит следующему, но и только: дальше него я не гляжу. Матушка называет это мещанством.
Мать моя не совсем обыкновенная женщина. Мы мало любим друг друга и мало жили вместе. Она сухая, нетерпеливая и страстная; в ней так много полноты жизни, и она до сих пор так страстно умеет желать чего-нибудь, что я иной раз завидую ей и кажусь сам себе старичком; но зато она и скучать умеет, скучать не часами, а днями и неделями, в каком-то унылом и озлобленном безделье, чего я решительно не умею и не умел. У нее было много привязанностей после смерти отца, но ни одна не перешла в прочную. Были у нее и занятия, от сдачи комнат внаймы до разведения хлопка где-то в Херсонской губернии; но все кончалось либо ссорой, либо прежней скукой. Читать она страшно любит и читает без разбору все, что попадет под руку, а при чтении неизменно томятся. Матушкин друг и приживалка, Раиса Антоновна, называет это «томлением по чужому». И действительно, у матушки странная ненависть ко всему своему и любовь, даже больше того, зависть к чужому, начиная с чужого платья и кончая чужою судьбой. Должно быть, поэтому и меня она невзлюбила с самого детства — соседские мальчики казались ей и красивей и умнее, нежели я. Воспитывался я в старомодном учебном заведении, а жил на квартире у директора, вместе с его сыновьями. Издавна привык к дисциплине и к особенному чувству нелюбимых детей, — чувству, что никто за тебя ничего не сделает и никто на тебя не любуется. Форсить, кокетничать или просто поламываться на глазах у старших было для меня совершенной невозможностью.
Матушка, если рассердится, ругает меня «мещанином». Она часто дивится, как мало во мне артистизма и цыганства; оседлые инстинкты претят ей, а я не представляю себе жизнь иначе, как на своем месте; быть может, это и есть мещанство. Свое место — вот единственная понятная мне большая цель; сперва найти его, потом занять его и, наконец, сохранить его за собою. Мое природное спокойствие внушило мне мысль избрать медицинский факультет; я специализировался по нервным болезням. Работа у Фёрстера кажется мне пределом самых честолюбивых замыслов и будет (если бог даст, — как я всегда про себя добавляю) таким «своим местом» для моей маленькой жизни.
Так я раздумывал, пока мы тряслись вдоль однообразных холмов. Купец Мартирос сладко подремывал, закрыв лицо платком и расстегнув на жилете три пуговицы. Полуденные облака заволокли Эльбрус. Часам к двум показались белые хатки большой казачьей станицы, поднялась густая пыль, залились собаки с обеих сторон нашей тележки, и мы въехали в грязный, шумный «заезжий двор». Мартирос мигом проснулся, взял свой мешок и спрыгнул на землю.
— Айда чаевать, — пригласил он меня за собою.
Мы вошли в чистенькую горницу. Казачка побежала ставить самовар, а я осмотрелся вокруг. Казачьи гостиницы — жилое помещение самих хозяев. Две-три выбеленные комнатки с кроватями и деревянными лежанками, кривое зеркальце, комод, а по стенам фотографии, усиженные мухами. Ставни закрыты, и в комнате душистый холодок. Изредка забредет курица, клюнет раза два крашеный пол и неуклюже выпорхнет за дверь.
Мой спутник развязал мешок и стал вынимать оттуда разные припасы. Все было завернуто в чистенькую бумагу и распределялось по тарелкам. У него оказались консервы, огурцы, жареный барашек, варенье и сыр. Я заказал себе яиц и молока. Наш рыжий возница давно уже выпряг лошадей, похлебал щей и спал на бурке под телегой. Мы «почаевали» с Мартиросом и вышли на крылечко покурить. Я стал расспрашивать его о Фёрстере.
— Знаем, — ответил купец, — хороший господин. У нас товар забирает на всю больницу. Большой барин. Хозяйка у него — наша армянка. И дочка есть, красавец-девушка.
— А больных у него в санатории много?
— Сейчас полно. Автомобиль ходил каждые три дня в Нагаевку и назад. Теперь коляска ходит, автомобиль реквизировали. А ты что, лечиться будешь?
Я объяснил ему, кто я такой. Тогда Мартирос стал разговорчивей. Он сообщил мне, что знал, о порядках санаторской жизни, о характере моего будущего патрона, о красоте Ичхора.
После полудня мы снова двинулись в путь. Перед нами проплывали необозримые степи, уже сухие от жары, наполненные звоном кузнечиков. Едешь час и другой, а впереди ни жилья, ни клочка обработанной земли. Редко-редко проскрипит на волах старик осетин или протрусит рысцой кабардинец.
Заночевали мы в городке Буйске, отличавшемся от станиц разве тем, что грязь в нем не сохнет ни в жару, ни в холод. Гостиница «Африка» с бильярдом и граммофоном, где мы остановились на ночь, была переполнена. Нам отвели чуланчик с двумя койками, и не успели мы лечь и задуть свечу, как по степам зашуршали тараканы. Я совсем было задремал под их шелест, но в соседней комнате закашляли, и чей-то сухой и капризный голос произнес: