Зарубин досказал это уже без всякой насмешки в тоне, даже сбавив голос. Рассказ его задел меня как-то очень глубоко.
— Ну, а Мстислав?
— Мстислав Ростиславович сам от службы отказался, как только приехали родители Остерман. Он же с ними и в Питер уехал. Недавно я от товарища узнал, что он — представьте себе — на кисленькой Анжелике сам женился. Сделал-таки, молодчик, карьеру. Сейчас, слышно, большие связи имеет. У нас, слава аллаху, больше такие персоны не служат. Старший врач дивный парень был, на войну взяли, а фельдшер — тот, в своем роде, Сократ, сильная душа. Он из военных, бывший денщик Карла Францевича, тот его и в люди вывел, и образование дал. Поглядим теперь на вас, каков вы будете, маменькин сыночек.
— А вот и ошиблись, я менее всего маменькин сыночек, — рассмеялся я.
— Так и поверил! Балованный вы, уж этого отрицать не смеете. Вишь, у вас какие шкатулочки да коробочки.
— И все-таки не балованный. Я сам себе все завел.
— На кой черт?
— Пустого пространства и пустого времени не люблю. Может быть, это вам непонятно, но я с детства так одинок, что мне хотелось стеснить вокруг себя перспективы и быть постоянно чем-нибудь занятым.
— Понимаю. Ну, а мне только бы воздуху было. Куда ногу поставлю, там мне и дом. И признаюсь вам на чистую совесть, Сергей Иванович, по-другому мне и жить было бы несносно, лучше в петлю.
Он встал, прошелся раза два по комнате и взглянул на меня своими невеселыми глазами, из-под очков:
— Век наш короток, Сергей Иванович, а для устройства досуг нужен. И еще вопрос, стоит ли самому устраиваться, когда другие-то все равно не устроены и устроиться не могут. Вот когда об этом подумаешь, так своя голытьба мила делается.
— А мне кажется, мы на Руси все еще слишком не простые, — оттого так и рассуждаем. Ведь у кого огонек зажжен, к тому и бездомный на огонек постучится. У нас был один товарищ, медик, он на заработанные деньги все нужные книги покупал, составил себе прекрасную библиотеку. Товарищи его иначе, как буржуем, не называли, однако же книгами пользовались. Бог знает, все ли бы из нас своевременно кончили, если б не его книжки.
— Ну, однако же, эта самая библиотечка порядком его связывала? Небось и квартиру менять остерегался, излетом их на храпение отдавал, и прислуге лишнее за приборку платил?
— Хорошо, но почему же вы думаете, что такая связанность приносит лишь худые плоды? Может быть, она и воспитывает?
— Не знаю. Только одно думаю, — как начнется народный суд, позже всех приплетутся те, у кого есть своя собственность. Да еще и приплетутся ли?
— Вы народный суд оставьте в стороне! Ведь, кроме революции, есть еще культура! Ведь и революции делают, чтоб двигать дальше культуру, — воскликнул я с горячностью. Разговор коснулся больных моих мест — меня в студенческие годы не раз обижали кличкой «тихони»… — Ну хорошо, пусть я по природе не революционер, а работяга, тихоня, — неожиданно произнес я вслух, отвечая самому себе, — а ежели б таких не было? Вы поглядите на наших крестьян. У кого своей земли или лошадки нет, тот пропащий человек, запивало, конокрад или поджигатель. А земля и скотинка труду учат, чувство долга воспитывают, укрепляют характер. Вы поживите в деревне, чтоб это понять. Я жил и знаю. Наша мужицкая Русь по-своему в десять раз культурнее интеллигентской. И добрее, это заметьте себе. Я с детства запомнил, как, бывало, стукнет оконце в избе: это хозяйка его откроет, чтоб нищему краюху подать, загодя, еще до того, как он попросит. Это я потому сейчас говорю, что ведь не частный случай и не сердечное движение, — а традиция.
— Эка подвели, кулацкий адвокат. Для хрестоматии это еще туда-сюда, а для взрослого человека один леденец. Вы такими карамельками желудка себе не набивайте, проку не будет. Собственность никого праведником не делала и не сделает.
— И делала и сделает! — упрямился я, хотя чувствовал, что мы говорим о разных вещах: он о той собственности, о которой спорили в студенческих кругах наши экономисты и марксисты, а я — о чувстве любви к своему клочку земли, своей книге, своему, собранному по частям музею, словом, о том, что должно быть очень дорого человеку, из чего вырастает культура, национальное чувство, патриотизм, желание защитить своей кровью. Сколько раз спорил я об этом в наших студенческих кружках и всегда терпел жестокое поражение. И все же в глубине души думал, что без всего этого не возникало бы и революций…
— Это кого же, не вас ли? — перебил мои мысли Зарубин.
— Не меня, а тех, кто в разное время на костры всходил. За вертящуюся землю, за кусок земли, за обетованную землю — мало ли!
— По части «вертящейся» была допущена слабость характера. А вообще-то, юноша, это у вас в огороде бузина, а в Киеве дядька…
Неизвестно, до чего бы мы доспорили, если б в дверь не постучался фельдшер Семенов. Он вошел, румяный и деловитый, как всегда, с выпученными голубыми глазами, точно от неизбывного удивления на мир божий, и, поздравив меня с «новосельем», подарил мне необычайное луковичное растение красно-бурого цвета.
— Сам вывел, — с гордостью объявил он, водворяя горшок на окошко. — А засим пожалуйте к профессору чай кушать, он уже с полчаса, как дома.
Я поблагодарил доброго старика за подарок, взял шляпу и, обменявшись с Зарубиным крепким рукопожатием, вышел из флигеля.
Глава пятая
О ЗАПИСНОЙ ТЕТРАДИ ПРОФЕССОРА
Уже спускались сумерки, и воздух стал свежее. Профессор с семьей пили чай на балконе. Он сидел в своем кресле, облокотись на стол, и слушал, как Маро, сидевшая рядом, что-то читала. Варвара Ильинишна, стараясь не греметь, перемывала чашки.
Я поздоровался и сел к столу. Маро дочитала до точки, вложила в книгу закладку и захлопнула ее, поглядев на меня самым независимым образом. Она была весела и спокойна, в уголках ее губ дрожала улыбка; ничто в ней не напоминало утреннюю мою спутницу.
— Читаем «Дон-Кихота», — сказал мне Фёрстер, — и наслаждаемся. Вот произведение, где от материальных элементов композиции уже ничего не осталось. Все временное, случайное, материальное выветрилось, и налицо одно содержание. И удивительно, что ведь оно с течением времени все глубинеет и глубинеет.
— Мне кажется, это так и должно быть, — ответил я. — В прошлом году летом я был в Милане и видел «Тайную вечерю» Леонардо. Мне и пришла тогда эта мысль. Ведь там физическое тело уже сползло, краски потухли, все элементы картины разрушились или почти разрушаются, всё, чем картина была создана, — умирает естественной материальной смертью, а между тем содержанье картины перед вами, и вы ее видите, хотя ее нет: это ли не бессмертие формы? Я злился, когда возле меня кто-то стал ораторствовать о бренности искусства.
— Что вы называете формой — контуры? — спросила меня Маро, положившая темную голову на руки и внимательно нас слушавшая.
— Не контуры, а идею целого. Настолько определившуюся, что достаточно одного пластического намека, чтобы усвоить себе ее образ, — ведь содержание и форма — это одно целое.
— Ну, а намек-то все-таки должен быть материальный, красками или рисунком? Ведь если все сползет, значит, ничего не будет видно, — продолжала девушка.
— Надо только, чтоб сперва идея была воплощена самым материальным, самым плотским образом, то есть чтоб картина была нарисована, а книга написана, — а потом, по-моему, ничего не страшно, даже если самый последний намек исчезнет и материя истлеет. Может быть, тогда образ целого перейдет в память, в школу, в традицию, в символ, мало ли.
— Если так рассуждать, значит, весь мир уже заполнен бесплотными формами, о которых все люди забыли, что они были прежде воплощены. Ведь наверное погибло множество произведений… Может быть, тут, вокруг нас, колышутся разные формы?! — Маро комично повела руками по воздуху и рассмеялась.
— Не смейся, — серьезно ответил Фёрстер, до этих пор молчавший. — Если не пространство, так дух наш во всяком случае насыщен формами. Как знать, может быть, и мифы есть не что иное, как формы материально истлевших художественных произведений? Но что бы там ни было, а Сергей Иванович сказал одну важную вещь: воплощенной-то форма прежде всего должна быть, иначе она не получит образа, как нерожденный зародыш.