Soft you; a word or two before you go.
I have done the state some service, and they know't.
No more of that. I pray you in your letters,
When you shall these unlucky deeds relate,
Speak of me as I am; nothing extenuate,
Nor set down aught in malice: then must you speak
Of one that loved not wisely but too well;
Of one not easily jealous; but, being wrought,
Perplex'd in the extreme: of one whose hand,
Like the base Indian, threw a pearl away
Richer than all his tribe; of one whose subdued eyes,
Albeit unused to the melting mood,
Drop tears as fast as the Arabian trees
Their medicinal gum. Set you down this;
And say besides, that in Aleppo once,
Where a malignant and a turban'd Turk
Beat a Venetian and traduced the state,
I took by the throat the circumcised dog
And smote him, thus. (
Stabs himself.)
[17] — Как он велик! — вырвалось у меня.
— Да, — сказал Фёрстер. — Это страшная семейная драма, страшнее ее в мировой литературе только история любви Лейли и Меджнун, описанная у одного из великой семерицы поэтов, у Низами Ганджинского. Каков характер — царственный, величавый, самоосознанный по-азиатски. Отелло играют на сцене как стихийный, наивный характер. А он анализирует с бесподобной точностью. И посмотрите на одну деталь у Шекспира. Отелло у него не лишен некоторой важности, он знает, что он великий полководец. Два раза, как бы мимоходом, он говорит о своих заслугах перед Венецианской республикой. Но когда говорит! Посмотри, Маруша, первый акт, вторую сцену, разговор на улице с Яго и венецианцами, нашла? «Услуги, которые я оказал синьории…» И второй раз в предсмертном монологе: «Я оказал республике кое-какую услугу» — оба раза в связи с Дездемоной, словно прикрывая вину, оправдываясь…
— Вину? — переспросили мы оба с Маро.
— Вину, — повторил Фёрстер. — Потому что чрезмерность любви — всегда вина, в чрезмерности — разрушение, гибель… Как сам он говорит об этом, как плачет! Меджнун не умел сказать так, хотя тоже загубил и погиб от чрезмерной любви, а Отелло умеет и говорит. «Отелло» да еще «Король Лир» — величайшие, мудрейшие созданья человеческого гения.
Маро встала и положила книжку на полку. Я видел, как глаза ее обратились на часы, а потом на дверь.
— Филипп Филиппович сегодня не придет, — сказал я, ни к кому не обращаясь.
— Ну, еще бы, — промолвил Фёрстер, — нынче повезли жену на операцию. Люблю Хансена за глубокий внутренний такт. Именно сегодня не следует проводить вечер с нами, а посидеть одному.
Я кивнул, умолчав о кашляющем старичке. Маро вернулась на свое место и продела руку сквозь сложенные руки отца. Бедная девочка тосковала; в ней появилась кроткая, надломленно-кроткая выжидательность, как у барашка, загнанного под топор. Эти глаза, молившие о пощаде, еще раз остановились на мне, когда, поужинав, я собрался уходить. Что сделать для вас, Маро? И чем вам помочь? Не смея спросить этого, я стоял перед ней со шляпой в руке.
— Мамочка, я провожу Сергея Ивановича…
Бедная профессорша взглянула на мужа, но Фёрстер промолвил своим успокаивающим голосом:
— Иди, мое дитя, пройдись перед сном.
Как давно не ходили мы вместе с Маро! Она идет рядом, молчаливая, со стиснутым ртом. Какое торжественное выражение муки и мужества на ее бледном прекрасном лбу! Я не знаю, о чем она думает и что она решила, Но, смиряясь перед остротой ее горя, моя любовь забывает о своем. Вдруг наверху в серебристой симфонии миров возникло движение. Огромная голубая звезда, сорвавшись, потекла по небу с востока на запад. Я вскрикнул. Маро подняла глаза и успела увидеть ее потухание. Мы оба вспомнили о таком же вечере и такой же звезде.
Не доходя до флигеля, Маро остановилась и протянула мне руку.
— Спокойной ночи, Сергей Иванович, дальше я не пойду.
— Спокойной ночи и благослови вас бог, моя милая.
Несколько секунд я глядел ей вслед. Потом двинулся дальше. На ступеньках флигеля, свесив голову в руки, сидел Хансен. Он так глубоко задумался, что вздрогнул при моем прикосновении. Лицо его было бледно и так же торжественно-скорбно, как только что виденное мною прекрасное лицо. Он спросил:
— Это вы, доктор? Вы один?
— Да.
Глава двадцать первая
ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ ПРОФЕССОРА
Все долгожданное в конце концов наступает, — но наступает, когда мы уже утомились. Так было и со вторым сентября. Вся санатория считала до него дни, начиная с сестер, любопытствующих о спектакле, и кончая поваром, мусью Жаном Кисточкиным, французом из Новонагаевки. Жан Кисточкин делал ко дню рождения профессора пирог, который он называл «городом» и которого никто, кроме Маро и маленьких горцев, не ел.
Но вот мы все переволновались и устали; повыбивались из обычного течения жизни; охладели к событию от долгого напряжения. И тогда-то, чтоб подтвердить вышеизложенную аксиому, наступило второе сентября.
Проснувшись ранним утром, я первым делом почувствовал, что не выспался, и, хитря сам с собой, зажмурил оба глаза. Но вставание было неизбежно, и, хотя настроение мое не предвещало ничего доброго, я встал, оделся, поднял штору. Ну и погода! Сверху донизу все было окутано шершавыми слоями тумана, похожими на перья ощипанной птицы. По этой пестряди носился, колыхая ее, ветер. Когда я вышел из дому, он с неистовой силой толкнул и повлек меня вниз, к роднику, по скользким осенним листьям. Много труда стоило мне устоять и уберечь от него драгоценный сверток, спрятанный под пальто, и, победив его упорство, идти ему навстречу. Возле профессорского домика стояли верховые лошади, то и дело бившие землю копытами; ветер вздымал им хвосты и гривы наподобие вееров. Белая парусиновая занавеска на верхнем балкончике трепетала мелкой безостановочной дрожью, будто летела сквозь необозримые пространства, а не торчала все на тех же гвоздях.
Карла Францевича приехали поздравлять видные горцы. Ему привезли в подарок барашков и великолепный серебряный пояс с кинжалом тончайшей работы, на какую способна только Азия. За столом сидел важный седобородый хаджи, побывавший у святынь. Лицо его дышало царственной благосклонностью и благоволением, хотя сам он был по профессии пастухом. Движения его были церемонно вежливы и медленны. Профессорша угощала его знаменитым «чехир-мерекиром» собственного изделия, а хаджи ел и хвалил по-горски. Зарубин перевел его фразу: «Все, что национально, — хорошо». Надо полагать, в оригинале она звучала иначе: все, что изобретено народом и готовится по старинному правилу, — вкусно. Ведь и поварское искусство — искусство! Не обойтись ему без традиции и школы.
— А вот это индивидуально и невкусно, но только, ради создателя, не говорите Жану Кисточкину, — провозгласил Валерьян Николаевич, трагически вытягивая руку. Я посмотрел и — ахнул. На столе, занимая добрую его половину, возвышался «город». Был он расположен на доске и окружен бастионом из пряничного теста. В центре его сверкало озеро из лимонного желе. Вдоль узких улиц, вымощенных орехами, возвышались крохотные дома разного цвета, в зависимости и от изобретательности мусью Жана и от количества сортов муки. Окна их были из сахарного леденца, крыша покрыта рябиновым вареньем. В городе возвышался и собор, скорей готического, нежели византийского стиля, испещренный изюмом. Единственным обитателем этого города был сам мусью Жан. Он стоял у городских ворот в белом поварском одеянии, с миндалем вместо лица и со связкой поджаристых ключей в руках, одного с ним роста, и распространял вокруг себя запах мяты.