— Два года. С тех пор как женился.
— Приходите сюда каждый день и упражняйтесь.
— Э, что там! — с каким-то гордым озлоблением вырвалось у него, и он бросил скрипку в футляр. — Не наше это дело. — Он сел за стол и опустил голову на руки. Ему было тяжело. Он сам не знал причины этой тяжести и, наверное, смутился бы, если б узнал. Тоска по невозможному овладела им, и он не умел ее выразить — ни в творчестве, ни в поступке; он походил на муху с обрезанными лапками, которой неудержимо захотелось ползать. И ко всему этому — его мучил стыд за себя.
Я взял скрипку и принялся ее разглядывать. Она была, правда, хорошая, с клеймом Праги 1709 года. Тон ее был глуховатый и бархатистый.
— И на органе я играл, — тихонько сказал Хансен, приподнимая бледное лицо, — в церкви играл. Бывает так, что волнуешься и теряешь спокойствие, и сам не знаешь, чего тебе надо. Вот тогда играть на органе хорошо, у него голос сильнее твоего; что тебе хочется сказать — он скажет в десять раз громче.
— Почему ж вы пошли в техническое, а не в консерваторию? — довольно-таки глупо спросил я.
— Средств не было. Отец мой умер, а у матери пятеро детей, кроме меня. Нам очень помог Ян Казимирович, мой теперешний тесть, всем дали образование, хоть и небольшое. Сестры шьют, одна шляпница. Младшего брата я в гимназию отдал, очень способный мальчик! — Хансен оживился, говоря это.
— Где же он сейчас?
— В Варшаве, с матерью. Он тоже музыкальный, его даром учат.
— Вот видите, Хансен, вы можете дать ему средства учиться музыке, и что не удалось вам, удастся ему. Разве это не утешение?
— Д-да… — протянул он задумчиво, — но не всегда. Пойдемте-ка вниз, покуда за нами не пришли. — Он подошел к скрипке и поглядел на нее. Потом бережно взял, укутал фланелью, как маленького ребенка, и запер в футляр. Тихое спокойствие снова было в его движениях, а голубой взгляд светился той углубленной серьезностью, которая так мне нравилась. Это была своеобразная резиньяция, — не горькая и не навязанная насильственно. Я взял Хансена за руку и пожал ее — на пути вниз.
А внизу царствовало необычайное оживление. Залихвастый сидел верхом на стуле, что совсем противоречили его званию и особенно его одеянию. Реденькие волосы растрепались, утиный нос налился кровью, а губы его шевелились безостановочно. Было ясно, что он «залился», по выражению отца Леонида. Впрочем, хозяева наслаждались его «залитием» не меньше, нежели он сам. Даже седенький тесть, кашлявший в своем углу на табуретке, проявлял признаки несомненного удовольствия. Он достал из кармана засаленную колоду карт и дрожащими пальцами тасовал их, поджидая лишь случая, когда пробьет и его час. Залихвастый увидел колоду.
— А, у вас и картишки. Очень приятное удовольствие, особенно в вечернее время. Могу вам рассказать один презабавный случай, как я поймал церковных воров исключительно при пособии карт и получил за это благодарность от епархиального начальства и сто рублей новенькой бумажкой. Преинтересный случай!
— Нет, вы сперва докончите, как генеральская дочь венчалась! — капризно произнесла Гуля. Она сидела на подушках; худое лицо ее горело, и все черты его были оживлены немножко вульгарным звериным удовольствием. Ей тяжело дышалось, и она то и дело облизывала свой пересохший тряпичный рот.
— С полным своим удовольствием, пани Августа! — ответил Залихвастый любезно. — Подходит ко мне сам генерал, старик важнейший, вся грудь в медалях. По лицу, говорит, вижу полное добросердечие и тонкость понимания, — это не он один во мне тонкость понимания находил! И потому, говорит, решаюсь объяснить вам мой щекотливый казус.
— Пан пулководец?
— Именно полководец, его в газетах всегда печатают, если он из одного города в другой переезжает и где именно останавливается! Я — вы, натурально, понимаете, — придвинул ему стул и сам сел, и весь внимание. Так и так, говорит, есть у меня дочь, единственное мое рождение, красавица в полном соку. Я ее, говорит, обручил с моим приятелем, ротным командиром, который у меня сейчас гостит, и выпили мы на обручении настоящего французского Соте-Бурбону, от которого мой друг немедленно впал в паралич. Вообразите же мое отцовское чувство! Жених в параличе, дочь в истерике и вдобавок угроза остаться без пенсии, потому что он с минуты на минуту может преставиться. Одно спасенье — повенчать их, повенчать сию же секунду, без замедления. И я, говорит, сперва хочу просить вашего содействия и согласия насчет его неподвижности, и чтобы вы уж от себя прочих иереев убедили, как есть у вас от бога дар красноречия. Отвечаю ему со скромностью, что действительно таковой дар у меня есть. И убедил, моментально даже убедили двух священников, и устроили мы домашнее венчание на квартире самого генерала.
— Мебель, должно быть, богатая? — спросила Гуля.
— Непременно. Ну-с, приготовились мы к обряду, жениха привезли на кресле, и лицо у него носовым платком закрыто, свету он совершенно по болезни не может перенести. А за ним входит невеста в белом атласном платье и с гарниром. Рожа, прошу пардона у дам, самая неописуемая. Лет ей под пятьдесят, лицо все в кочках, а из каждой кочки по пучку волос, вообразите вы себе такое совпадение. И сама все вздыхает: «Антиох, ангел мой, лучше ли вам? Аитиох, кумир мой, я с вами!» И беспрестанно к креслу нагибается. Повенчали мы их честь честью, генеральская дочка за Антиоха бездействующей его рукой подписалась, заплатили нам гонорарий, и отправились мы восвояси. Что же вы думаете, какая обнаружилась история? На следующий день ихний же денщик, которому заплатить пожалели, по начальству все и докладывает. Никакого такого, говорит, обручения не было, а жил у них полковник Антиох Орестович Хождипомуки, греческого вероисповедания, жил и помер. И догадались они, значит, с покойником дочь свою обвенчать! Заварилась тут каша. Показания, свидетели, допросы, присяга. Но только высшее начальство по неразборчивости велело все прекратить, а генеральской дочери Хождипомукину пенсию выдать. Вот какое было происшествие!
Гуля так и засыпалась своим мелким мурлыкающим хохотком. Старуха смеялась, покачивая головой, смеялся и тесть, сдавший всем карты. Потом сели за стол и играли до поздней ночи, покуда Залихвастый не выиграл полтора рубля. Тут я сумел наконец убедить его идти спать, и он расцеловался с тестем, поцеловал дамам ручки и хотел было полезть к Хансену, но на полдороге раздумал, ограничась рукопожатием. С великим усилием выволок я его на лестницу. У Гули поднялась температура, и она снова, бессильным комочком, откинулась на свои подушки. Валерьян Николаевич сквозь закрытую дверь крикнул нам сердитым голосом:
— Ну вас к шуту-лешему, конному и пешему! Спать не даете!
Только перед самым рассветом Залихвастый уселся, наконец, на диван, где ему постелили, и начал стаскивать сапоги. Но даже сквозь сон, к утру я слышал его бормотание, похожее на храп, — или храп, похожий на бормотание.
Глава четырнадцатая
АРТИСТКА ДАЛЬСКАЯ ПРОЯВЛЯЕТ БЕСПОКОЙСТВО
После смерти Лапушкина в санаторской жизни наступил кризис. Начать с того, что Ястребцов, уложивший свои пожитки, вдруг отменил намерение и не уехал. Мы установили за ним самое строгое наблюдение, но ничего, кроме угнетенного настроения и готовности глотать лекарство, мы в нем не заметили. Затем некоторые признаки тревоги стали обнаруживать другие, уже вполне сознательные и поправляющиеся больные. Они стали пассивны: начали уклоняться от санаторского режима, говорить больше обыкновенного и жаловаться на недостаток внимания к ним со стороны врачебного персонала.
Однажды сестра Катя отвела меня в сторону и обиженным тоном заявила:
— Доктор, приставьте к Дальской кого-нибудь другого. А мне в моих летах это слушать нестерпимо.
— В чем же дело, Катя?
— К мужу ревнует. То не так, и это не так, и зачем лишний раз в комнату вхожу. Поедом ест.
В Дальской я сам давно заметил неприятную перемену. Ко времени моего приезда она уже отвыкла от проявлений ревности. Теперь в ней опять появилась грубая мнительность обманутой женщины. Она выслушивала вас с таким видом, будто хотела сказать: «Да уж я знаю, меня не проведете».