— Тут пропуск, па, — сказала Маро, прерывая чтение и подняв на нас задумчивые глаза, — и несколько листов вырвано.
— А ты посмотри в конце, — ответил Фёрстер.
В конце оказалась предсмертная приписка бедного Лапушкина, карандашом:
«Все погибло. Не хочу никого винить, но лучше умереть, чем снова поглядеть в ту сторону. Помолитесь за меня и простите».
Так кончалась рукопись. В продолжение чтения передо мной, как живое, стояло сморщенное, лысое личико Лапушкина в старенькой ермолке, его пугливый, настороженный взгляд и его жалобный детский носик пуговицей. И в нем было дитя когда-то, — но невинный ребенок стал гаденьким старикашкой, и никто не взял его за руку, чтоб помочь пройти по жизни, пока он сам не вывел себя из нее.
— Как страшно иметь детей, — сказала после некоторого молчания Маро, — нужно не спускать с них глаз ни на минуту и в каждом пустяке уметь обходиться с ними безошибочно. А сами-то мы только в конце узнаем, что было нужно и что не нужно.
— Ну и мудрить тоже не к чему, — неожиданно вмешалась Варвара Ильинишна, — ребенок не без совести, сам знает, что хорошо, что плохо, а не знает — так узнает. Мы вот тебя никогда на цепочке не держали.
— Мудрое это написание, — задумчиво проговорил отец Леонид, отрываясь от своей папироски и подняв очки на лоб. — Самому на исповеди говорить доводилось: враг силен и коли слабым прикидывается, значит, еще сильнее; ты же закрой глаза и не гляди, ничем ты его так не обескуражишь, как неглядением.
— Совершенная правда! — раздалось из угла, где мы неожиданно увидели Залихвастого. — Истинная правда, отец Леонид! И еще лучше, зажмурясь, класть себе крестное знамение между бровей, право слово. Я вам что скажу, отец Леонид. Намедни, как вышли мы с вами…
Но батюшка величественно встал и пухленькой ручкой махнул на Залихвастого. Разговор был окончен. Карл Францевич повел батюшку к себе, где ему приготовлена была постель, а мы с Залихвастым отправились во флигель. Спутник мой был вертлявый, скудоволосый и франтоватый молодой человек, мало похожий на дьякона. Глазки у него были узенькие, монгольские, нос утиный, в угрях, а щеки до того поджарые, что казалось, они ушли внутрь из боязни пощечины. Говорил Залихвастый, задыхаясь от поспешности, и, видимо, сам себя в эту минуту стыдился, но молчать он все-таки не мог.
Мы дошли до флигеля и уже хотели подняться во второй этаж, как из комнаты Хансена вышла «бумажная ведьма» и поманила меня за собой. Лицо старухи лоснилось от важного, спокойного удовольствия. На плечах у нее была шелковая шаль, а на голове белая наколка. Не успел я перешагнуть порог, как Залихвастый юркнул вслед за мною. Комната была чистенько прибрана, стол покрыт белой скатертью. Гуля лежала на постели, и ее длинное лисье личико с двумя близко посаженными глазками и вялым красным ртом, похожим на тряпочку, было залито светом. Страшно худые, костлявые руки лежали на одеяле. Муж сидел возле нее.
Я почти не говорил с Хансеном после нашей прогулки. Я увидел его в горе, в страхе, в изнеможении и, признаться, надеялся увидеть его теперь спокойным. Опасность миновала, Гуля осталась жива, но радости и спокойствия в Хансене не было. Он глядел рассеянным взглядом куда-то в сторону, и когда я поймал этот взгляд, мне почудилось в нем недоумение. Но он улыбался и вмешивался в разговор, чаще всего невпопад.
Теща и тесть пригласили меня «откушать кофею» и жеманно познакомились с Залихвастым. Он тотчас же расположился на стуле вблиз Гулиной постели и начал разговор. Мы пили коричневую бурду вприкуску с наколотыми маленькими кусками сахара и волей-неволей слушали его вранье. Залихвастый рассказывал, как одна тульская попадья родила сразу пятерню и как ее за это не хотели допустить к причастию, ибо «не по чину человеческу, но по чину скотску» поступила. Старики смеялись, а Гуля отвечала каким-то нутряным, рассыпчатым хохотком, похожим на кошачье мурлыканье. Несмотря на свою страшную слабость, она старалась говорить, и слова ее были вызывающи и неумны. Иной раз мне казалось, что она думает о Маро и дает понять это мужу.
— А где же будет ваше семейство? — спросила у Залихвастого старуха.
— Не обзаведен, — поспешно ответил дьякон, — невесты подходящей нету. Которая ндравится, та уже под законом.
— Здесь есть такие барышни, которые сами предлагаются, — уж очень им скучно без мужа! — задорно послышалось с Гулиной постели. Голосок был слабенький и визгливый.
— Августа, тебе доктор не пускал до разговору!
— Правда, предлагаются. Но, конечно, таких в жены не берут.
Она свободно говорила по-русски и только ставила ударения на первых слогах. Хансен поправил ей одеяло и молча положил свою руку на ее руку.
— Я вам могу подтвердить, что одна знаменитого происхождения барышня готова была за меня выйти, но я не взял! — с восторгом кинулся говорить Залихвастый. — Если дамам не скучно, могу во всей подробности!
— Что вы, даже наоборот.
— Дело было таким образом, что я при матери жил и еще дьяконского чину не имел. И вот-с стою я возле речки, можете вы себе представить, совершенно в рассеянности и облокотившись. Красота вокруг неописуемая, ивы, ракиты и тому подобное. Ну я был всего шестнадцати лет и, как очень многие знакомые говорили, недурен собой. Стою я и вдруг слышу…
Хансен поглядел мне в глаза своим светлым недоумевающим взглядом и потянулся за трубочкой.
— Нельзя, нельзя тут курить! — всполошилась старуха. — Кто курит, тому выйти на лестницу. — Обрадовавшись предлогу, я встал и потянул Хансена за собой. Мы оставили Залихвастого совершенно захлебнувшимся в собственных речах, а дамы и не заметили нашего ухода.
Ночь была звездная, но не тихая. Вспышки странного ветра, то холодного, то теплого, возникали вокруг нас, кружа темной листвой дерев. Мы сели внизу на ступеньках и молча курили.
Хансен при бледном свете звезд выглядел еще худее; орлиный нос его заострился, и тонкий, упрямый подбородок выдвинулся вперед. Того совершенного спокойствия, каким он пленял меня прежде, сейчас в нем не было. Вдруг он порывисто вздохнул, поглядел на меня сбоку и шепнул:
— На скрипке поиграть хочется.
— А я уж давно хотел попросить вас, чтоб вы мне поиграли, Хансен, — ответил я.
— Разве у вас? Хозяйка моя не любит.
— Конечно, у меня! Тащите скорей скрипку, пока они там болтают!
Он нерешительно встал, провел рукой по волосам и улыбнулся.
— Скрипка возле вашей комнаты, в чулане. И ключ со мной.
Я невольно засмеялся этой предусмотрительности. Мы поднялись наверх, стараясь ступать потише, достали из чуланчика старый серый футляр и заперлись в моей комнате. Хансен отстегнул ржавые кнопки футляра и поднял крышку. На нас пахнуло пыльным затхлым запахом скрипки, приятным и сладковатым. Желтое тельце скрипки словно вздрогнуло, когда Хансен его приподнял.
— Хорошая скрипка, из Чехии, от деда, — сказал Хансен, натягивая струны. Он волновался и стиснул губы; глаза его приняли какое-то голодное выражение.
— Долго не играл, тон испортился, — сконфуженно проговорил он, настроив скрипку, — вы строго не судите!
— Да будет вам! — поощрительно перебил я.
И наконец он заиграл. Я видел его бледное лицо со стиснутыми и забранными внутрь губами, с подбородком, зажавшим скрипку, с полуопущенными веками. Лицо было взволнованно и прекрасно. Но играл он, как я и ожидал, нехорошо. Это была наивная игра самоучки, правда, с природным и правильно чувствующим артистизмом, но без малейшей школы и власти над инструментом; скрипка звучала дурно, смычок присвистывал и цеплялся за все струны зараз, квинта то и дело сползала. Внезапно Хансен встретился с моим взглядом, побледнел и опустил скрипку.
— Плохо играю! Давно не играл, — произнес он изменившимся голосом. — Вы думаете, очень плохо? Слушать нельзя?
— Да нет же, нет, Хансен! — горячо воскликнул я, чувствуя стыд и раскаяние. — Тон неважный, это правда. Сколько времени вы не играли?