«Мой Боже! Когда я увидел всех этих людей с их английскими именами и английским языком и когда понял, как далеко мы дали им отойти от нас, мне подумалось, что нам следует на каждом фонарном столбе на Пэлл-Мэлл вздернуть по одному из наших государственных мужей. Нам — или идти с ними вместе, или быть биту ими же. Центр тяжести расы находится здесь, и нам следует приспособиться».
На банкете в Детройте, когда вино разожгло страсти и один из присутствующих обрушился на Британскую империю, Конан Дойлу не потребовалось долго размышлять:
«Вы, американцы, до сего дня жили внутри своей ограды и ничего не знали о реальном мире извне. Но вот ваша земля заполнилась до краев, и вам придется теснее соприкоснуться с другими народами. И тогда вы поймете, что есть только один народ, который может вполне понять ваши надежды и стремления или выказать глубокое сочувствие. Это — материнская страна, которую сейчас вы так любите поносить…
Она — Империя, и вы скоро станете Империей; и только тогда поймете друг друга, и поймете, что у вас лишь один настоящий друг в мире».
Звучат ли эти слова теперь так же пророчески, как тогда, в 1894 году, в зале с цветными окнами и змеевидными электрическими светильниками? Как бы то ни было, в этой самой прозаической Англии произошло событие, имевшее некоторое значение для путешественника. Ирвинг представил в Бристоле, в Принсез-театре, «Ватерлоо» — пьеса имела огромный успех.
Так много газет пожелало послать своих представителей в Бристоль, что пришлось снарядить специальный состав для критиков. Сегодня, наверное, рассказ о поезде, переполненном театральными критиками, вызывает злорадные мысли о детонаторах и взрывчатке. Но факт этот демонстрирует уровень интереса к игре Ирвинга и пьесе Конан Дойла. Брем Стокер, дрожа от волнения, следил из-за кулис за реакцией зрителей и за тем, сколько раз поднимали занавес в финале.
Телеграф доносил эхо рукоплесканий через Атлантику. В Чикаго автор пьесы имел удовольствие узнать о приеме ее зрителями в описании владельца «Таймс Геральд», который побывал в Бристоле, чтобы увидеть ее. В Чикаго же повстречал Конан Дойл поэта Юджина Филда, с которым на долгие годы сдружился.
Оказавшись опять в Нью-Йорке, где его утренние чтения собирали все большие толпы слушателей в театре Дали, он был за обедом, данным в его честь клубом «Лотос», приглашен в турне по Восточному побережью Америки. У него уже слегка кружилась голова от этого калейдоскопа. Громыхание поездов, душные отели, бесконечные утренние, дневные и вечерние торжественные речи в собраниях, организованных по частной инициативе сверх того, что шло по расписанию, — все это было столь же утомительно, сколь утомительно было и чрезмерное гостеприимство. «Нам кажется, доктор, что мы не все сделали, как следует, если гость не напился так, что не может отличить доллара от циркулярной пилы». Или: «Я уверен, вы не откажетесь приветствовать наше маленькое общество? Всего пятнадцать минут».
Новая Англия ему понравилась. Дым осенних костров, багряные и бурые цвета увядающих листьев, шалашики скирд придавали полям, домам, улицам родную прелесть, какой наслаждаешься дома. Ощущалось и родство чувств.
«Вчера, — писал он, — я посетил могилу Оливера Уэнделла Холмса и возложил на нее большой венок — не от себя лично, а как бы от имени „Сообщества авторов“. На одном великолепном кладбище покоятся Холмс, Лоуэлл, Лонгфелло, Ченнинг, Брукс, Агассиз, Паркмен и многие другие». Это были люди Новой Англии, которые по духу вполне могли бы быть людьми Старой Англии. Он долго простоял на кладбище Маунт-Обурн, как некогда стоял над могилой Маколея.
А в Вермонте жил сейчас со своей женой-американкой Редьярд Киплинг, Киплинг, шесть лет назад непревзойденно сочной бранью выразивший свое отвращение к Чикаго (были там и «плеваки»), не так легко, как Конан Дойл, переносил, когда американцы дергали за хвост британского льва. Он платил им тем же, ощипывая их орла, — это немного успокаивало. Конан Дойл считал весь спор бессмысленным и написал об этом. Киплинг воспринял это благосклонно и пригласил его к себе в Вермонт.
Киплинг — невысокий, крепкий, косматый, усы торчат вперед, глаза сверкают из-за маленьких очочков — блюл свою личную неприкосновенность со страстностью, недоступной пониманию местных жителей. Он и его жена умели быть радушными. Они принимали гостя в своем знаменитом доме, построенном в форме Ноева ковчега, который Конан Дойл запечатлел на фотографии. Затем, увидев возможность потренироваться, Конан Дойл притащил целую сумку снаряжения для гольфа — к совершенному изумлению местных жителей, недоумевавших, как применять эти докторские инструменты.
Смело можно предположить, что Киплинг не питал симпатий к гольфу. Ни один истинный любитель не станет отзываться о гольфе в рассказе от первого лица так, как это сделал Киплинг в «Домашнем враче». Его гость, пусть и не великий игрок, дал ему несколько уроков на подернутой изморозью лужайке на виду у местных жителей. Киплинг читал недавно написанный «Гимн Макэндрю», где, как и во многих творениях этого мастера-ремесленника, романтика подается в образах, да и литературным стилем, хорошо отлаженной механики. Они расстались добрыми друзьями; и Конан Дойл сделал одно замечание, впоследствии повторенное и Хорнунгу:
«Бога ради, — попросил он, — оставим разговор о плеваках».
Он намеревался отплыть в Англию 8 декабря. И майор Понд, с глазами влажными от слез коммерческого восторга за стеклами очков, уговаривал его задержаться. «Не пообещай он своей больной жене провести Рождество дома, — печалился впоследствии майор Понд в печати, — он мог бы остаться еще на сезон и вернуться домой с приличным состоянием в долларах». И хотя майор не считал красноречие Конан Дойла таким уж цветистым, но «было что-то в нем такое, что очаровывало всякого, кто с ним встречался. Если бы он возвратился на сотню вечеров, я бы обеспечил ему больший заработок, чем любому англичанину».
Честный импресарио, он не мог бы сказать ничего лучше.
В Нью-Йорке, как раз накануне отъезда, Конан Дойл узнал о смерти Льюиса Стивенсона на Самоа. Хотя он никогда не встречался со Стивенсоном, известие это воспринял как личную утрату. Ведь Стивенсон, чьими книгами он восхищался, был в свою очередь его поклонником, и они долгое время переписывались. Теперь этот немощный рыцарь ушел из жизни; Туситала[20] не расскажет больше ни одной своей истории. Немощный, да, — немощный инвалид. Как Туи.
И вновь прозвучал свисток парохода. Кьюнардская [21] «Этрурия» проплыла мимо статуи Свободы. После напряжения последнего времени он чувствовал себя теперь усталым и подавленным. Но вскоре, сначала еще в Лондоне, а там — и в Давосе, узнал он, что Туи становится все лучше. И в Альпах, на исходе года, он с новым рвением вернулся к подвигам героя — неиссякаемому источнику остроумия.
Словом, к подвигам бригадира Жерара.
ГЛАВА VIII
ИЗГНАНИЕ:
СОЛДАТЫ БОНИ — И ДЕРВИШИ
Наш герой стоит рядом с императором Наполеоном и маршалом Ланном в кромешной тьме на балконе, глядящем на Дунай. На том берегу за разлившейся на добрую милю и вздувшейся грохочущими бурунами рекой горят огни австрийских бивуаков. Кто-то, невзирая на бурю и дождь, должен проникнуть туда и привести языка, чтобы понять, где находится корпус генерала Хиллера.
Даже нашего героя (музыканты, темп!) прошибает холодный пот. И даже Наполеон не может приказать — он лишь высказывает пожелание. Но наш герой преисполняется гордости и жажды славы. Он понимает, что из стопятидесятитысячной армии с двадцатью пятью тысячами императорской гвардии он один избран для дела, требующего столько же находчивости, сколько отваги. [22]
«„Я пойду, сир, — выкрикнул я без колебания. — Я пойду, и, если я погибну, Ваше высочество не оставит заботами мою матушку“. Император потянул меня за ухо в знак расположения».