ГЛАВА 16
Критики Аввакума не раз обвиняли его в грубости языка и в «мужичьем безумном умствовании». Сам Аввакум писал: «Я ведь не богослов; что на ум попало, я тебе то и говорю». Неистовым борцом, а не глубоким мыслителем проявляет себя Аввакум в своем литературном творчестве.
А. Н. Робинсон утверждает, что «в его замечательной автобиографии, в «Книге бесед», «Книге нравоучений и толкований», «Книге обличений», многочисленных заметках, челобитных и письмах нельзя найти какой-либо стройно изложенной единой социологической или даже религиозной доктрины. Но все его рассуждения, нередко противоречащие друг другу, все его толкования — даже по отвлеченно-схоластическим церковным вопросам — всегда были прочно связаны с жизнью, всегда возникали под давлением социальной действительности и были обращены к ней же»[20].
Но писатель-то Аввакум был замечательный. Именно этот его талант заставлял так напряженно прислушиваться к нему современников и вызывал восторженные отзывы последующих поколений великих русских литераторов.
«Ценность чувства, непосредственности, внутренней, душевной жизни человека была провозглашена Аввакумом с исключительной страстностью, — пишет академик Д. С. Лихачев. — Сочувствие или гнев, брань или ласка — все спешит излиться из-под его пера»[21].
Отказавшись от условностей и традиций средневековой литературы, Аввакум смело ввел народное просторечие в книжный язык. Ему чужды были обычные для того времени риторические украшения, фразы его до предела насыщены, как говорят сейчас, «информацией». Это особенно отчетливо проявилось в его «Житии», где не в ущерб ясности словам чрезвычайно тесно, где каждая фраза едва ли не законченный эпизод.
И в каждой строчке, написанной Аввакумом, виден русский человек. Не зная иной действительности, кроме русской, в своих поучениях он даже персонажей религиозных книг изображает как своих современников. «У богатова человека Христа из евангелия ломоть хлеба выпрошу, у Павла Апостола, у богатова гостя, и с посланей его хлеба крому выпрошу, у Златоуста, у торговаго человека, кусок словес его получю, у Давида царя и у Исаи пророков, у посадцких людей, по четвертине хлеба выпросил; набрав кошель, да и вам даю…»
Вот Адам и Ева после грехопадения «проспались бедные с похмелья, оно и самим себе сором: борода, ус в блевотине, а… со здравных чаш голова кругом идет и на плечах не держится! А ин отца и честного сын, пропився в кабаке под рогожею на печи валяется!»
У Аввакума «на кресте Христа мертва в ребра мужик стрелец рогатиною пырнул. Выслужился… пять рублев ему государева жалования, да сукно, да погреб! Понеже радеет нам, великому государю». Это уже не только бытовая сцена. Она имела глубокий политический и психологический смысл для русского человека XVII столетия, а современному читателю дает яркое представление о той эпохе.
Советский исследователь В. Комарович с исчерпывающей точностью определил сущность писателя Аввакума:
«Все творчество Аввакума противоречиво колеблется между стариной и «новизной», между догматическими и семейными вопросами, между молитвой и бранью… Он всецело находится еще в сфере символического церковного мировоззрения, но отвлеченная церковно-библейская символика становится у него конкретной, почти видимой и ощутимой. Его внимание привлекают такие признаки национальности, которые оставались в тени до него, но которые станут широко распространенными в XIX и XX веках. Все русское для него раскрывается в области интимных чувств, интимных переживаний и семейного быта. В XV–XVI веках проблема национальности была нерасторжимо связана с проблемами государства, церкви, официальной идеологии. Для Аввакума она также и факт внутренней, душевной жизни. Он русский не только по своему происхождению и не только по патриотическим убеждениям: все русское составляло для него тот воздух, которым он дышал, и пронизывало собой всю его внутреннюю жизнь, все чувства. А чувствовал он так глубоко, как немногие из его современников накануне эпохи реформ Петра I, хотя и не видел пути, по которому пойдет новая Россия»[22].
Однажды случилось в Москве вот что.
Сербский архидьякон Иван Плешкович пришел как-то в мастерскую к знаменитому иконописцу, «царския палаты начальнейшему изографу» Симону Ушакову[23] и увидел только что написанный образ Марии Магдалины. Не изможденная христианская святая смотрела на него с иконы, а, как выразился тогда еще живой инок Авраамий, «блудница»… Написанная ярко, в новомодной манере, она могла служить иллюстрацией к словам Аввакума, которыми он описал внешность богатой щеголихи: «А прелюбодейца белилами, румянами умазалася, брови и очи подсурмила, уста багряноносна, поклоны ниски, словеса гладки, вопросы тихи, ответы мяхки, приветы сладки… рубаха белая, ризы красныя, сапоги сафьянныя. Как быть хороша!»
Иван Плешкович возмутился и даже плюнул.
— Не приемлю! — рявкнул архидьякон и принялся хулить «световидные образы» Симона Ушакова. Присутствовавший при этом ученик Симона и сам уже изрядный мастер Осип Владимиров вступил с Плешковичем в спор. А поскольку Иван Плешкович был не одинок в своем неприятии новой манеры, Владимиров написал трактат об искусстве «Послание некоего изуграфа Иосифа к цареву изуграфу и мудрейшему живописцу Симону Федоровичу».
Из этого сочинения и стало известно о споре с архидьяконом, которого Владимиров называл «лаятелем», «блекотливым козлищем», «злозавистным». Восторженно отзываясь о западноевропейской живописи, знаменщик, а иначе художник Печатного двора Владимиров, хвалил мастеров, следующих «благотелесному образу», отчего всякая их икона, «светло и румяно, тенно и живоподобне воображается»[24].
Иностранные художники, по мнению Владимирова, хорошо изображают «царские персоны», в том числе и образ «российского царя». И он задает явно провокационный вопрос:
— Об этом царевом образе как рассуждаешь, Плешковиче? Надо ли такую царскую персону хвалить и любезно почитать?
Попробуй тут возражать, и тотчас припишут оскорбление «царского величества». Придворным живописцам всегда было легко постоять за себя.
Царские иконописцы пренебрежительно отзывались о народных художниках, о «мазарях», почему-то отождествляя неискусные работы некоторых с русским искусством вообще. Владимиров высмеивал иконы, которые «Шуяне и Холуяне, Палешане на торжках продают». Сам он был посадским человеком, но уже усвоил аристократический тон, уверяя, что мужикам «скорее бы гончарствовати, а не иконы писать».
Владимиров делал вид, что никогда не любовался иконами старых мастеров в кремлевских соборах. Правда, закопченные и потускневшие, они могли и не производить сильного впечатления. Но дело тут было еще и в другом. Яростный сторонник никоновской реформы, он считал, что в русских книгах от невежества допущены ошибки, и теперь они «исправляются от премудрейших», греческих. «Тако же, господине, и в иконах», — заключал он.
Расцвет русской иконописи падает на XIV–XVI века. Победа над татарами, идея третьего Рима… Икона тогда не была личным достоянием изографа. Иконописец, как бы растворяясь в народной массе, был выразителем ее переживаний, ее победно-торжественного настроения, ее ощущения соборности. Реалистические подробности не отвечали этому настроению. Благоговейное отношение к своему делу, длительные посты перед самым процессом иконописания исключали какую бы то ни было будничность. Принято было даже думать, что самые прославленные иконы писались несознательно — некая «высшая сила» водила рукой художника…
В XVII веке расцвело то, что принято называть «русским барокко», с его нарядностью, затейливостью, красочностью. Но вместе с проникновением западной культуры при Алексее Михайловиче постепенно менялась и живопись. Главным становилось личное мастерство художника, а не общественное настроение. Ослабла символичность искусства, духовность его. Появилось желание поразить какой-нибудь отдельной деталью, стремление если не к реализму, то к реалистичности.