Я считаю твои обвинения
чудовищной
, безумной клеветой, дикой и, в конечном счете, неумной...
Правда то,
что, несмотря на все наветы на меня, я стою плечо к плечу со всеми, хотя каждый божий день меня выталкивают. Правда то, что я терплю неслыханные издевательства. Правда то, что я не отвечаю и креплюсь, когда клевещут на меня... Или то, что я не лижу тебе зада и не пишу тебе статей как Пятаков — или это делает меня «проповедником террора»? Тогда так и говорите! Боже, что за адово сумасшествие происходит сейчас! И ты, вместо объяснения, истекаешь злобой против человека, который исполнен одной мыслью: чем-нибудь помогать, тащить со всеми телегу, но не превращаться в подхалима, которых много и которые нас губят».
Кто-то, кажется Поль Валери, сказал: «Мыслю, как трезвый рационалист, а чувствую, как мистик». Вот и он, Бухарин, видел все насквозь, а всякий раз поддавался унизительной слабости чувства. Так хотелось верить, что чудовище все же чуточку лучше, чем кажется, что его безграничная подлость и злоба вызваны болезненной мнительностью, чуть ли не манией. Стоит пробиться сквозь леденящую оболочку вечной его подозрительности, достучаться до сердца, и, словно по волшебству, развеется наваждение, исчезнет кошмар.
Отослав еще одну порцию заявлений Сталину и в Политбюро, Бухарин воспламенился шаткой, как язычок свечи на ветру, надеждой и нашел в себе силы перелистать скопившиеся возле кровати газеты. Сразу напал глазами на свое имя. «Правда» называла его агентом гестапо. Ленинская «Правда»! Та самая «Правда», в которую он, Бухарин, вложил частицу себя!
Он тут же написал в Политбюро, что не явится на пленум, пока с него не снимут обвинения в предательстве и шпионаже, и в знак протеста объявил «смертельную», как определил для себя, голодовку.
— Сел на декохт,— пошутил Сталин, передав письмо Ежову.— Партию попугать вздумал. Нашел, кого пугать.— И без малейшей паузы распорядился: — Астрова можно устроить в Москве.
Ежов сделал пометку в блокноте: «Освободить. Оставить в Москве. Дать квартиру и работу по истории».
На очной ставке в Кремле секретный сотрудник НКВД Астров, арестованный по линии Института красной профессуры, не щадя себя, сделал самые убийственные для Бухарина разоблачения. Сцена доставила вождю живейшее удовольствие. В сравнении с Астровым Радек и Пятаков выглядели жалкими статистами, а он играл вдохновенно, от души, не хуже профессионального артиста.
Цепкая память не подвела Сталина и на этот раз. У себя в библиотеке он нашел книжку «Экономисты», предтечи меньшевиков», изданную в 1923 году «Красной новью». Ее автором и был тот самый Астров, выпестованный Бухариным и Преображенским. Книжонку он сляпал пустяковую, из одних цитат, но по направлению мысли полезную. Человек подобного склада мог пригодиться. Манерой вести себя, благообразной внешностью, строем речи он до смешного напоминал Вышинского.
Спрятав письмо Бухарина, вождь взялся за бумаги, поступившие от Ежова.
Серебряков начал давать нужные показания через три с половиной месяца, Пятаков сумел выдержать чуть долее одного. Их протоколы почти не пришлось править. Больше всего пометок легло на дело Сокольникова.
На полях протокола допроса от 4 октября, где говорилось о встрече с английским журналистом Тальботом, Сталин поставил вопрос:
«А все же о плане убийства лидеров ВКП сообщил?» И сам на него ответил: «Конечно, сообщил».
Этого ему, однако, показалось недостаточно, и он приписал в конце страницы:
«Сокольников, конечно, давал информацию Тальботу об СССР, о ЦК, о ПБ, о ГПУ, обо всем. Сокольников — следовательно — был информатором (шпионом- разведчиком) английской разведки».
«Пока не разжуешь,— недобро подумал о людях Ежова,— ничего сами не сделают».
Из проекта обвинительного заключения он вычеркнул обвиняемого Членова и вписал замначальника Свердловской железной дороги Турока, несколько лет прослужившего в РККА.
Процесс «параллельного центра» запустили по накатанной колее, учтя как промахи, так и достижения августовского суда. Вышинский лично обратил внимание следователей на то, чтобы в показаниях обвиняемых не было ни малейших несогласованностей. Система
парадных
протоколов стала всеобъемлющей, подобно системе Станиславского в театре. Полученные на допросах показания сводились воедино и редактировались. После чего, причем в отсутствие арестованного, печатался протокол. Затем его просматривало по восходящей, вплоть до наркома, начальство, внося любые поправки и добавления. Обвиняемому оставалось лишь подписать, желательно без единой помарки, окончательный — парадный вариант и выучить текст. Перед началом суда следователи устраивали строгую проверку, часто экзамен принимал сам Вышинский. Лично отвечая за любой сбой памяти своих подопечных, чекисты старались изо всех сил. Уподобясь терпеливым педагогам, они ласково поощряли прилежных, успокаивали не в меру чувствительных, натаскивали забывчивых. Выбивать показания было, пожалуй, легче.
Все знали, что в этот раз кроме сослуживцев места в Октябрьском зале займут иностранные журналисты, дипломаты, писатели. Алексей Толстой, например, Петр Павленко. Но это свои, с ними просто. А ведь ожидается и Лион Фейхтвангер! Честь фирмы требовала не ударить в грязь лицом. «Семью Опперман» — фильм по знаменитому роману — видела вся страна. С Фейхтвангером довелось крепко поработать Союзу писателей. Его возили на заводы и стройки, в образцовые библиотеки, дворцы культуры, дома пионеров. Он захотел увидеть, как живут обычные люди. Пришлось показать и типичную коммуналку. Собратья по перу, и в первую очередь переводчики, наперебой зазывали в гости. За дружеским столом Фейхтвангер узнал много интересного. Рассказали и про писателя, которого Сталин чуть ли не силком заставил переехать в четырехкомнатную квартиру. Были встречи с военными журналистами, с Кольцовым, ненадолго возвратившимся из Испании, с комкором Эйдеманом, который пишет замечательные стихи. В Кремль он ехал уже хорошо информированным о жизни страны. Очарованный беседой со Сталиным, простотой и житейской мудростью великого вождя, писатель-антифашист принял приглашение своими глазами взглянуть на «правосудие по-кремлевски», о чем наплела столько всяких небылиц буржуазная пресса.
Слушание началось 23 января в тех же голубых стенах и при том же составе суда. И судьи, и прокурор, и семнадцать обвиняемых — на сей раз к каждому был приставлен защитник — сидели на той же сцене, откуда ушли в небытие Зиновьев и Каменев. И сама эта сцена, на несколько ступенек приподнятая над залом, и ряды кресел, и барьер, отделявший подсудимых, напоминающий скорее обрамление ложи,— все навевало мысль о театральном зрелище.
Фейхтвангер, скептически настроенный перед поездкой в Москву, записал свои впечатления, которые почти без изменений вошли потом в его книгу «Москва 1937»..
«Сами обвиняемые представляли собой холеных, хорошо одетых мужчин с медленными, непринужденными манерами. Они пили чай, из карманов у них торчали газеты, и они часто посматривали в публику. По общему виду это походило больше на... дискуссию, которую ведут в тоне беседы образованные люди, старающиеся выяснить правду и установить, что именно произошло и почему это произошло. Создавалось впечатление, будто обвиняемые, прокурор и судьи увлечены одинаковым, я чуть было не сказал — спортивным, интересом выяснить с максимальной точностью все происшедшее. Если бы этот суд поручили инсценировать режиссеру, то ему, вероятно, понадобилось бы немало лет и немало репетиций, чтобы добиться от обвиняемых такой сыгранности: так добросовестно и старательно не пропускали они ни малейшей неточности друг у друга, и их взволнованность проявлялась с такой сдержанностью. Короче говоря, гипнотизеры, отравители и судебные чиновники, подготовившие обвиняемых, помимо всех своих ошеломляющих качеств должны были быть выдающимися режиссерами и психологами.