Она доверяет себе и своим желаниям, она счастлива в своем, как ей кажется, полном гармонии доме. «Александр, что за юная, свежая натура, светлый взгляд, светлое слово, живая жизнь, с ним держишься на такой вышине и в такой ширине <…>. Потом с нами живет здесь Георг, изящнее, поэтичнее я не знаю натуры; и все мы так сжились, спелись — я не могу представить существования гармоничнее» (656).
Самые близкие друзья (например, Тучкова и Огарев, дети, которым посвящено продолжение этого письма от 9 декабря) — все это составляет тот дом, то пространство, где она чувствует себя на месте и счастливой. Энергию веры надо обратить не на Христа или либерализм, а «на образование человека — я думаю, это подействительнее было бы либерализма» (656).
За этим упоением полнотой жизни последует крах и смерть.
Сравним письма Астраковой с письмами к другой женской корреспондентке — Наталье Алексеевне Тучковой, которую Н. А. Герцен считает в это время своей самой близкой подругой. Об этом (то есть о своих задушевных отношениях с Тучковой) она неоднократно говорит и в письмах к Т. А. Астраковой. 20 декабря 1847 года: «я чувствую себя юнее и возбужденнее с этими молодыми девушками, в одной особенно много симпатичного и общего со мною, будто мне теплее и светлее с нею, будто я нужнее в жизни» (635, см. также: 639–640; 643; 649; 652). В обильно цитированном выше письме от 6 декабря 1849 года Наталья Александровна пишет: «Ты говоришь о Natalie — я не только люблю, влюблена в это существо, может, и вижу ее слишком пристрастными глазами, но что же мне с этим делать? Она слишком много дала мне счастливых минут своим появлением, своей любовью ко мне и тем, что заставила так любить себя…» (657).
Герцены познакомились с семейством Тучковых еще в России, а в Риме в декабре 1847 года это знакомство стало довольно тесным. Особенно сблизились между собой Наталья Александровна и сестры Елена и Наталья Тучковы. Хотя между Герцен и младшей Тучковой была большая разница в возрасте (первой было 30 лет, второй — 19), между ними почти сразу возникла, как выражается Л. Ланской, «сверхромантическая дружба-любовь, жгучее, экстатическое чувство», преобразившее жизнь «не только юной провинциалки, но и тридцатилетней матери семейства»[534]. В Риме, Неаполе, а затем в Париже подруги были почти неразлучны, но после летних парижских событий 1848 года Тучковы уехали на родину. Между двумя Натальями начинается бурная переписка. В 1849 году Тучкова становится гражданской женой самого близкого друга Герценов — Н. Огарева. Именно Наталье Алексеевне умирающая Н. А. Герцен завещает своих детей[535].
Ю. П. Благоволина объясняет возникновение у Натальи Александровны страстной любви-дружбы к Тучковой тем, что Герцен не могла жить вне атмосферы восторженного поклонения. «Надо признать, что атмосфера восторгов и поклонения, окружавшая ее целый ряд лет, не прошла для нее бесследно, утвердив в ее самосознании чрезвычайно высокую самооценку, которую она сама обозначает в письмах этого времени как „самолюбие“ или „гордость“, но которая точнее может быть определена словом „гордыня“. И болезненно осознанный ею после отъезда из России „дефицит“ восторженной любви к ней был заполнен в ее душе сначала искренней привязанностью молоденькой Наташи Тучковой, а затем мастерской инсценировкой возвышенной любви, разыгранной Гервегом, вполне опытным „сердцеедом“ и хорошим психологом»[536].
На мой взгляд, все обстоит несколько сложнее…
Как уже видно из писем к Астраковой, верную и спокойную (даже с некоторым оттенком наставничества) дружбу которой с Герцен трудно назвать «восторженным поклонением», Наталья Александровна в это время переживает очередной кризис веры (в «общие ценности» и «либерализм») и кризис идентичности. Новый образ Я, который она строит, во многом связан, как уже говорилось, с идеями, усвоенными из романов Ж. Санд: это женщина, которая делает самостоятельный и свободный выбор, организует свою жизнь по собственному разумению и хотению, ради наслаждения жизнью, а не в угоду религиозным, социальным предрассудкам или идеологическим догмам.
Эти идеи еще более энергично, чем в письмах к Астраковой, излагаются в переписке с Тучковой. Здесь они предстают не только как собственное жизненное кредо, но и как модель, по которой следует создавать свое женское Я младшей подруге — возлюбленной ученице.
В Тучковой Наталья Александровна видит свое «отражение», своего двойника, но с той разницей и с тем преимуществом, что вторая Наталья еще молода и не испорчена жизнью и может, минуя искусы и заблуждения, выкроить свое Я по правильным лекалам:
…я даю тебе себя… но что же, разумеется, лучше, чем ничего… Я бы хотела дать тебе самое тебя, какая бездна, бездна жизни!.. И какое произвольное самоуничтожение! вот что мне страшно, больно, что ставит во мне все верх дном… столько силы, развития, глубины, понимания — и все это бросается с пренебрежением, за то, что кто-то тот или другой — не в состоянии понять и оценить тебя… да начни с того, чтобы понять и оценить сама себя, что за строгость к другим? И сколько в этом детства, мелкого эгоизма, мелкого, говорю я, потому что эгоизм основание всему, эгоизм — любовь, эгоизм все, но мелкое пойми, что бы ни было мелкое, сама любовь — жалка, унизительна, ненавистна для меня… в тебе эта черта раздирает душу. Я знаю, что это пройдет… мне оскорбительно предоставлять жизни сделать из тебя то, что она хочет или что ей случится, я бы хотела, чтобы ты из жизни сделала то, что ты хочешь сделать, но нет, это все слишком неопределенно, произвольно, ты должна сделать то, что ты можешь сделать. <…> Да какое ты имеешь право из того, что окружающие тебя не удовлетворяют тебя, бросать себя? Да что тебе до них, разве ты не ты? Помоги им состраданием, снисхождением, если более нечем, а бросать себя под ноги им…[537] (РП:244).
Явно выступает в письмах к Тучковой и разочарование, бунт против «общего» и идей самоотвержения, жертвования собой во имя идеологических постулатов или понятий долга. Если в письмах Астраковой историческое описывалось через «высокие» метафоры из частной жизни (материнство, роды, дети), то здесь встречаем уничижающие метафоры, которые понижают статус общего до того частного, которое всегда ассоциировалось с «презренно-женским» и маргинальным.
Что делается в Божьем мире, о том мне говорить не хочется, как-то примелькались революция, возмущения, опошлилось liberté, egalité, fraternitе все это пустяки (252).
A propos, все республики, революции все в этом роде мне кажутся наконец чулочным вязанием, и то же действие производит на меня ну Кавеньяк, Наполеон, там еще не знаю кто — это спицы, на которых нанизаны маленькие, маломалейшие петли, и вяжутся, и вяжутся… нитки тонкие, гнилые, там порвется петля, здесь порвется, все ахают, кричат, бросаются поднимать, а петли все рвутся и распускаются больше, узел на узлу — да какой грязный чулок-то! (255).
Противопоставление чужого, внешнего мира и своего, узкого, но глубокого; «надо» и «хочу»; самопожертвования, самоограничения и наслаждения, — лейтмотив всех писем к Тучковой:
Хочу жить, жить своей жизнью, жить, насколько во мне есть жизни; искать ее вне — пустяки, хотеть ее отдать, сделать вклад, как вдовица принесет два лепта — тоже пустяки… (252).
…взял бы весь мир и разбил бы вдребезги, как бокал, за то, что в нем вместо шампанского намешана какая-то бурда, а себя никогда не хочется разбить, мне со мной и в себе хорошо (вы понимаете, что в мое я входит все, с чем я симпатизирую) (249).
…ведь я немного хочу — несколько часов в день себе, себе — т. е. чтоб я могла и другому их отдать, как я хочу, а не высасывала бы их у меня нелепая сила, глупая, бессмысленная, — остальное время я готова служить пожалуй (255).
…мною овладел эгоизм, оттого что самоотвержением ничего не сделаешь (262).