Приступая к рассмотрению ранних эпистолярных текстов Н. Захарьиной, я хочу подчеркнуть, что речь пойдет именно о переписке.
Вслед за Ириной Паперно, я считаю, что будет точнее говорить не о письме, а о переписке как метатексте, который характеризуется такими свойствами, как жанровая саморефлексия (то есть сознательное отношение к материалу, выработка принципов самовыражения; обнажение структуры, стремление показать, как построен текст, самоописание) и диалогизм или полифония (включение адресата в структуру письма; самостоятельность чужого слова в письме, несведение нескольких точек зрения к единой, аллюзийность, ассоциативность слова в письме как знак интимности, отсылка к общей памяти, построение образа собеседника-читателя)[471].
Л. Гинзбург рассматривает досвадебную переписку Захарьиной и Герцена как образец романтического жизнетворчества последнего, в котором женщине приписывается определенная роль. «Тут два основных мотива — она его создание и она возведена им на высоту, почти недосягаемую для человека. Обе эти идеи Наталья Александровна воспринимает и неустанно развивает в своих письмах»[472]. Она «иногда ошибается, отклоняется от предназначенной ей в автобиографическом построении Герцена роли (что немедленно вызывает с его стороны отпор). Но по большей части она твердо ведет свою партию, властно продиктованную ей творческой волей Герцена»[473].
Соглашаясь с многими, чрезвычайно продуктивными идеями Гинзбург (в частности, с идеей о романтическом жизнетворчестве, о сознательной эстетической организованности переписки на базе романтизма), нельзя не заметить моноцентричности этой концепции. В определенном смысле переписка рассматривается как автобиографический текст Герцена, где Наталье Александровне отведена роль романтической героини, письма которой предстают как тексты женского «персонажа», созданные автором и только старательно «озвученные ею».
Мне хотелось бы в данном случае посмотреть на переписку как на диалог, предполагающий взаимовлияние; рассмотреть, как описывает себя Наталья Александровна, насколько ее самопредставление самостоятельно или зависимо, где создаваемое ею совпадает или не совпадает с той моделью женского Ты, которую строит и предлагает ей Герцен. Важным вопросом является и то, насколько те Я и Ты, которые создают для себя и другого оба участника эпистолярного диалога, оказываются зависимыми от актуальных для них культурных концепций мужественности/женственности.
Конечно, Гинзбург права, когда говорит о культурном неравенстве в начале переписки. В 1835 году Герцену — двадцать три года, у него за спиной учеба в университете, широкий круг дружеских связей, первые опыты общественной и литературной деятельности, арест и месяцы, проведенные в тюрьме. Ему свойственна очень высокая самооценка, уверенность в предстоящей великой миссии и славе.
Наташе Захарьиной в начале переписки семнадцать лет, она всю жизнь прожила практически в четырех стенах, в доме благодетельницы, где считалось излишним давать барышне даже начатки образования, а единственным будущим для девушки представлялось удачное замужество.
Герцен пишет из ссылки, однако мотив неволи, тюрьмы, поднадзорного существования является основным не в его, а в Наташиных письмах. Она описывает пространство своей жизни через образы тесноты, пустоты и холода.
Глухая степь, мертвая тишина.[474]
Москва — погреб, гадкий, душный погреб (18).
…душно сил нет (215).
…сердце вянет, глядя на тех, чья жизнь, как сонная прудовая вода, хоть и в зеленых берегах она, хоть и покойна…, но что в ней? Не хочу жить такой жизнью я…. (216).
Представь себе дурную погоду, страшную стужу, ветер, дождь, пасмурное какое-то без выражения небо, прегадкую маленькую комнату, из которой кажется сейчас вынесли покойника, три старухи, заснувшие за картами и пробуждающиеся для одной глупости, для блинов или для нелепого слова… И тут-то с ними-то провести несколько часов, дней, месяцев… Я ничего не вижу, не замечаю, но не знаю, что заставляет иногда меня взглянуть на это, кровь леденеет, мне кажется, я скоро задохнусь… (314).
Дом для девушки, таким образом, — это гроб, куда ее засунули заживо, даже хуже, чем гроб, потому что здесь нет ни покоя, ни одиночества. Это пространство мертвое, но, с другой стороны, — публичное: идея поднадзорности, постоянного, всепроникающего контроля, запретов, часто ничем не мотивированных, постоянно подчеркивается в письмах Наташи.
На днях была у меня Саша; нам ничего нельзя с ней говорить, над нею и надо мной есть караул (30).
Теперь все у меня отнято: запрещают читать, запрещают писать, быть в другой комнате, играть на фортепиано, — словом, все, что может принести малейшую пользу. Целый день быть с ними, вечером долее десяти часов не позволяется сидеть со свечой, утром встаю рано, но со мной в одной комнате М. С.
(компаньонка княгини, главный страж и враг Наташи Марья Степановна Макашева. — И.С.)
и Саша К. на одном диване (82–83); «Когда ж мне заниматься музыкой? Мне запрещают и бранят за это <…>. Меня утомило чужое внимание и холодное участие» (91).
Писать всего не могу, потому что я знаю, что письма мои иногда читаются. <…> Главное беззащитность; каждый имеет право — обидеть (127).
Ты можешь вообразить, Александр, каково быть беспрерывно на их глазах, мало того, смотреть в их глаза (188).
Тысячу раз принималась писать к тебе и тысячу раз мне мешают, словом, без позволения… мне нельзя просить позволения (197).
Идея тотального контроля за жизнью женщины (и особенно молодой девушки, а тем более сироты и воспитанницы) была общераспространенной в то время и связывалась с «благой» мыслью о защите и «правильном» женском воспитании, сохранении от дурного влияния. Эта тема активно поднималась в женской прозе 1830–1840-х годов, особенно в повестях Марьи Жуковой, которая выразительно показывала, насколько существование женщины не принадлежит ей самой, насколько естественным и полезным считают практически все окружающие постоянный публичный контроль над ней. Этот надзор мотивируется идеей защиты слабого молодого существа, а приводит к состоянию абсолютной беззащитности перед каждым, кто имеет власть, — в частности, перед всеми, кто хоть сколько-то старше.
У Наташи Захарьиной в доме благодетельницы нет никакого собственного пространства: «у меня нет особенной комнаты» (28), — жалуется она. Единственное место в доме, где она чувствует себя хоть частично свободной, — у открытого окна («часто, очень часто поздно вечером, под открытым окном провожу я по целым часам (только тут мне не мешают думать») (18), у открытой форточки (72))[475]. Иногда летом в деревне она чувствует себя безнадзорной на природном просторе, в поле, иногда ощущает церковь как свое, защищенное пространство — до тех пор, пока родственники не превращают храм в место смотрин для потенциальных женихов. Но чаще всего в письмах Натальи звучит тема ежеминутного соглядатайства: уединение в другой комнате даже с «маменькой» (матерью Герцена Луизой Ивановной) вызывает нарекания (146)[476].
Под надзором, однако, оказывается не только физическая, но прежде всего духовная, интеллектуальная жизнь, исключая разве что молитву. Особенно жестко контролируется чтение и еще в большей степени — письмо.