В то же время этот фон позволяет понять, как непросто ей было добиться того, чего она добилась. («Им (ее сослуживцам. — И.С.) ведь не приходило в голову, что все обыкновенное для них очень необыкновенно для меня» (209).) С другой стороны, именно то, что Дурова на самом деле не мужчина, и читатель об этом знает и помнит, освобождает ее от необходимости полностью соответствовать представлению об идеале истинной мужественности.
Модель настоящего мужчины, храброго воина, очень активно развиваемая в романтической прозе, поэзии и военных записках тех лет, накладывает ограничения на проявления чувств (исключая, конечно, такие, как любовь к Отчизне, ненависть к врагу и прочие выражения воинских добродетелей). Хотя некая чувствительность в сентиментально-романтическом духе все же допускалась (особенно в поэзии), но говорить о своей слабости, усталости, неловкости, открыто и подробно описывать чувство ужаса при виде трупов убитых или свои многодневные слезы и страдания по поводу гибели любимого коня — такая «женская сентиментальность» практически не встречается в современных Дуровой мужских военных воспоминаниях.
Получив свободу жить вне принуждений стереотипов женственности, Дурова в то же время сохраняет свободу писать вне стереотипов мужественности (или, по крайней мере, дистанцируясь от них).
Это проявляется не только в том, что она более свободно выражает свои не санкционированные каноном военных мемуаров чувства, но и в том, что она удивительным образом разделяет концепты «война» и «насилие».
Дурова неоднократно пишет о красоте боя, о храбрости и бесстрашии как безусловных добродетелях воина и человека, но редко упоминает и практически не изображает подробно «рубку» — сам «кровавый бой», воспетый Денисом Давыдовым, процесс уничтожения врага (как смысл и результат всех красивых проявлений воинской доблести). Немногочисленные упоминания о жертвах всегда соединяются с чувством ужаса и сострадания:
тогда я увидела страшное и плачевное зрелище: несчетное число мертвых тел покрывало поле; их можно было видеть: они были или совсем раздеты, или в одних рубахах, и лежали, как белые тени на черной земле! (69).
Великий боже! Какой ужас! Местечко все почти сожжено! Сколько тут зажарившихся людей! о, несчастные! (73) и т. п.
Рассказывая о своих солдатских доблестях, она излагает эпизоды, в которых спасает своих, а не те, где она убивает врагов (свой Георгиевский крест она получила именно за спасение раненого офицера). В этом смысле мне кажется не вполне справедливым утверждение Ранкур-Лаферье, что по отношению к Дуровой можно говорить об испытываемой ею «зрелой агрессии против военного противника»[360].
Неприятие насилия особенно ясно проявляется там, где повествовательница обсуждает такой близкий к хронотопу войны (и также специфически мужской) хронотоп охоты.
Я продолжаю брать уроки верховой езды; к досаде моей, Вихман страстный охотник, и я волею или неволею, но должна ездить вместе с ним на охоту. Кроме всех неудобств и неприятностей, соединенных с этою варварскою забавою, жалостный писк терзаемого зайца наводит мне грусть на целый день. Иногда я решительно отказываюсь участвовать в этих смертоубийствах; тогда Вихман страшает меня, что если не буду ездить на охоту, то не буду уметь крепко держаться в седле (101).
В отличие от мужчин-военных, которые всегда (уже в главе о детстве) выступают как идеальные «свои», мужчины-охотники — это совершенно непонятные «чужие», они описываются как какая-то каста чудаков, ненормальных:
Эти охотники какие-то очарованные люди; им все кажется иначе, нежели другим: адскую ветчину эту, которой я не могу взять в рот, находят они лакомым кушаньем; суровую осень — благоприятным временем года; неистовую скачку, кувыркание через голову вместе с лошадью — полезным времяпровождением, и места низкие, болотистые, поросшие чахлым кустарником, — прекрасным местоположением! По окончании охоты начинается у охотников разговор об ней, суждения, рассказы — термины, из которых я ни одного слова не разумею (102).
Однако главные претензии к охотникам названы выше: их увлечение, «забава» — смертоубийство.
Парадоксальность такого двойного стандарта, применяемого к охотникам и военным, для которых смертоубийство, можно сказать, профессия, объясняется, с одной стороны, тем, что мотивы насилия и убийства не включены в военный дискурс дуровского текста. С другой же стороны, для автора чрезвычайно важно, что объект варварской охотничьей забавы — животные, которые вообще в Записках Дуровой занимают особое, привилегированное место.
Интересно, что единственный эпизод Записок, где Дурова связывает своего персонажа с насилием и убийством, — это сцена убийства гуся. Во время сражения под Смоленском ее с отрядом солдат отправляют в разоренную деревню за сеном для лошадей. К этому поручению ротмистр Подъямпольский добавляет просьбу «достать чего-нибудь съесть: гуся, курицу; сколько уже дней все один хлеб: до смерти наскучило» (169). Далее следует подробное описание этой фуражировки:
Приказав уланам идти с лошадьми на луг, я осталась одна в покинутой деревне и, привязав лошадь, пошла осматривать опустевшие жилища. Что-то было страшно видеть все двери отворенными; везде царствовал мрак, тишина и запустение; ничто не было заперто: конюшни, сараи, анбары, кладовые и дома, все было растворено! На дворе, однако ж, ходили, лежали, стояли коровы, овцы и сидели гуси стадами: бедные гуси! Вид их припомнил мне просьбу Подъямпольского! Припомнил, что одному из них непременно надобно будет умереть! Ах, как мне стыдно писать это! Как стыдно признаться в таком бесчеловечии! Благородною саблей своей я срубила голову неповинной птицы!! Это была первая кровь, которую пролила я во всю мою жизнь. Хотя это кровь птицы, но поверьте, вы, которые будете когда-нибудь читать мои Записки, что воспоминание о ней тяготит мою совесть!.. (170)
Эпизод этот так и хочется назвать «по Бабелю» «Мой первый гусь». Исследователи Бабеля замечают, что убийство гуся в новелле из «Конармии» описывается «как своего рода инициация — ритуал подтверждения мужского достоинства автора в глазах казаков»[361].
Однако в тексте Дуровой названный эпизод находится в середине Записок и рассказывает о событиях 1812 года — пятого года службы в ведущей боевые действия армии! Эпизод не может рассматриваться как ритуальное убийство ради принятия в мужское братство, так как боевое крещение автогероя/автогероини давно уже состоялось, он/а не отвергается коллективом сослуживцев (хотя последние иногда и высказывают снисходительно-покровительственно — как к мальчику, «щенку» (72)). Кроме того, в этом эпизоде отсутствуют другие мужчины, взгляд и оценка которых придавали бы акту насилия символический смысл: дело происходит без свидетелей, в каком-то почти мистически пустом месте. Но тем важнее оказывается то, что именно этот эпизод содержит единственное в тексте Записок прямое обращение к читателям, — повествовательница призывает, создает виртуальных свидетелей, чтобы сказать о чувстве вины и стыда за бесчеловечный поступок, за совершенное насилие!
Акт насилия — не знак мужественности, а только постыдный грех, недостойный человека. Насилие осуждено — и в то же время частично отделено от «воинского» (благородно-романтического) дискурса, выведено за рамки хронотопа сражения, битвы. (Хотя, даже понимая всю меру влияния книжно-романтических шаблонов, в высшей мере странно в записках человека, не первый год участвующего в военных кампаниях, читать такие слова: «то была первая кровь, которую пролила я во всю мою жизнь»!)
Но с другой стороны, здесь насилие осуществляется над невинным существом — следовательно, это грех больший, чем убийство врага. Для Дуровой, как мне кажется, существенным является в этом эпизоде и то, что героиня, как презираемые ею «очарованные люди» — охотники, убивает животное. Между тем в ее жизни животные занимают особое место, и в тексте, как уже говорилось, у них тоже особый статус.