И теперь еще Михаил Ярославич с душевным стыдом вспоминал, с какой холодностью и даже заведомой неприязнью ожидал княжнин поезд.
Несмотря на то что в ту осень ему исполнилось двадцать два года, возраст, в каком редко князья оставались без супруги-подружницы, опыт общения с женщинами был у Михаила невелик. Можно даже сказать, что и не было у него вовсе такого опыта.
В загородной Сокольей деревне, куда наезжал он от времени до времени, ждала его послушная дворовая девушка Палаша, гревшая князю постель, однако, ничего, кроме жалости, а то и некоторой брезгливости, Михаил к ней не испытывал. Да и удовольствия дать она ему не могла по той причине, что уж больно неровно глядела на князя, и в утехах оставаясь пугливой и будто безразлично покорной. Да вот еще в Сарае однажды Тверитин хотел было услужить князю и развлечь его плотскими радостями в веселом доме, но того и вовсе не вышло. Блудные девки вызвали у Михаила такое отвращение, что бедный Тверитин неделю глаз не смел на князя поднять и сам зарекся к тем девкам ходить. Хотя потом-то нарушил, поди, зарок…
Так что Михаил ждал невесту и с досадой, и с опаской. Хоть и уверяла матушка в ее прелестях, все ему казалось, что Анна непременно будет похожа на редькоподобного и редкозубого покойного своего батюшку. Да еще как раз тогда пришел в Тверь писаный свиток речистого женоругательного причетника[57]. Причетник тот — то ли монах, то ли боярский холоп именем Даниил — молил в том списке о милости Михайлова деда, князя Ярослава Всеволодовича. Неведомо от какой великой обиды и скорби, но главный гнев тот Данила обратил против женщин — источника и сосуда всяческого греха.
«Блуд из блуда для того, кто поимеет жену ради прибытка или же ради тестя богатого!.. Лучше уж вола видеть в дому своем. Лучше уж мне, — писал причетник, — трясцою болеть. Трясца потрясет, да отпустит, а зла жена и до смерти сушит…»
Острословием своим да злоязычием переяславский Данила мог и от любой жены отвратить, а не то что от той, какой сердце само заранее противилось: «Ни птица во птицах сыч; ни в зверях зверь еж; ни рыба в рыбах рак; ни скот в скотах коза; ни холоп в холопах, кто у холопа работает; ни муж в мужьях, кто жены слушает…»
И с перечесом свербящим он жен сравнивал, и других слов он для них гораздо много нашел. Так что, уверившись в писаных словах того причетника Даниила, несмотря на утешения матушки, Михаил ничего доброго для себя от той свадьбы не ждал.
А матушка еще и нарочно, будто игру затеяла, все сделала, чтобы Михаил до венца не увидел невесты, чтобы уж открылась она ему во всей прелести, лишь став женой. Зато и память о том, как увидел он Анну, вовеки, до самой смерти в сердце Михаила пребудет…
После того как владыка Симон соединил их руки над аналоем, Анна не упала к его ногам, как требовал того обычай и как делали то другие врачующиеся жены, но тихо, медленно опустилась перед ним на колени, склонила голову к самым его сапогам, обнажив шитый золотом подзатылень, из-под которого, заплетенные алыми лентами в две косы, вились долгие, светлые, как пшеничное поле, волосы. В том, как склонилась она перед ним, было столь же покорности, сколь и достоинства равной. Как требовал того обычай, Михаил на мгновение укрыл ее голову длинной полой кафтана, затем, склонившись, помог подняться и только тут посмотрел ей в глаза. Она их не опустила, а так же открыто глянула в лицо суженому ей князю, о котором слышала много, да знала мало. Опушенные темными густыми ресницами глаза ее в золотом полумраке храма сначала увиделись Михаилу совсем черными. Видно, от той глубины и густоты эмалевой сини, которая потом так поразила Михаила, что по утрам он бывал непокоен, покуда не погружался в синь княгининых глаз, словно в летнюю воду. В разлуке не груди и темные, жаркие, потайные воротца жены мучили в снах Михаила, а эти глаза, всегда умевшие быть такими, какими он хотел их увидеть. Равно они могли быть ликующими и печальными, но всегда оставались безмерно доверчивы, будто от жизни с князем Анна не ждала ничего, кроме счастья…
На храмовой паперти, полной празднично разодетых бояр, свадебных служек — свечников, постельничих, мовников, каравайников, трубников и накрачеев[58], — владыка Симон, приняв хлеб из рук княгини Ксении Юрьевны, разломил его на две равные части и подал Михаилу и Анне. В пронзительной тишине, когда вдруг стали слышны дальние и самые тихие звуки, под взглядами всей Твери ели они тот хлеб, сами становясь крохами того единого каравая…
А потом была ночь. В головах постели, уложенной на тридевяти снопах, горели свечи под образами. На другом поставце с караваями, глыбками сыра и перепечей[59] горели иные свечи — венчальные. На поставце же стояло двенадцать сосудов с разными медами, ковш и чарка без ручки и без носка, единая для него и для нее. Еще на одном столе, изукрашенные серебряной чернью, стояли две мисы — одна для ее ночной кики, другая для его постельного колпака, в ногах еще один стол для снятой одежды, и надо всем — последний высокий столец, с блюдами, горевшими золотом от свечного огня, куда молодые, помолясь перед встречей, бережно опустили снятые друг с друга нательные кресты и мощевики[60].
Всю ночь, не давая округе спать, призывно, бешено ржали и рвали узду привязанные во дворе у подклети трехлетние ярые жеребцы, чуя манящих кобылиц, привязанных здесь же, лишь в некотором от них отдалении…
А потом была еще одна ночь, и еще, и многие, многие ночи.
И странно, но каждая ночь с ней не походила на предыдущую, и бывало, что целый нескончаемо долгий день он ждал того ночного, тихого часа, когда в высокой светлице ее терема они останутся наконец вдвоем. Все Михаилу в ней было мило: и то, как костяным гребнем перед зеркалом она разбирала на пряди густые, тяжелые волосы, и то, как пытливо говорила с ним обо всем, пытаясь понять его душу, и то, как смеялась, и то, как грустила, и то, как сердилась, и даже то, как по-детски, всегда смущаясь после утехи, едва касалась пола маленькими точеными ножками, будто летела над ним, спеша укрыться за парчовой опоной, где стояли у нее водолеи с травяными настоями да лохань серебряная для омовения…
Думая о жене, об одном молил Михаил: чтобы Господь сподобил ее понести, дал им дите, да о том, чтобы, покуда он жив, не иссякла бы для него щедрость неутолимых прелестных милостей Анны.
Пятый уж год жили они бок о бок, а Михаилу все ее не хватало, все было мало, и сейчас он вдруг с мучительной истомой желания подумал, как было бы славно подхватить ее на руки, усадить на коня и умчаться с ней от ловчих, бояр и окольничих в Закольский Стан, Аннушкино сельцо, подаренное ей Ксенией Юрьевной на «вскрыванье». А там приказать нанести в повалушку медов, сыру и овощей, да чтоб притворили ставенки и уж до следующего утра не будили.
От жарких мыслей Михаил Ярославич по одну сторону дуба даже утробно ухнул, на другой же стороне неохватного дерева раздался чуть слышный, подавленный и закушенный зубами лукавый смешок Анны Дмитриевны.
Заливистый лай выжлей, рассеянный по всему лесу и доселе блуждавший в дальней дали, наконец определился в один слаженный гон и потихоньку стал приближаться. Чертя по лесу среди дерев крюки и зигзаги, затрещали сороки, предупреждая всех об опасности. Отгоняя вольные мысли, Михаил Ярославич заставил сосредоточиться себя на охоте. И вовремя.
Первой на поляну выскочила молода лосиха. Мягкая коричневая шерстка на боках гладко лоснилась, а темная гривка на холке стояла дыбом. Выскочив на опушку, она замерла с поднятой передней ногой, с вытянутой вперед шеей, сторожко дергая мокрым розовым носом. От края до края опушки было не более тридцати саженей.
— Ну, бей! — чуть было не крикнул Михаил Ярославич Анне.
«Бей!» — звенело в нем натянутой тетивой одно хлесткое слово.