— Последним разом на них идем, — утешали, злобясь, друг друга ратники. — Хватит ужо, теперя либо мы, либо они. Другого не будет.
Ан вышло другое.
Устьяны не Новгород, лишь безвестный, малодворный погост, а Новгород за крепостью, рвом и острогом зря ощерился великой силой в ожидании тверичей.
В Устьянах великий князь занемог. Да так внезапно и тяжело, что не чаяли, будет ли жив Михаил Ярославич.
Болезнь обрушилась вдруг знобким пылающим жаром, отъявшим на долгое время и память и разум. Лишь в вечер первого дня вроде очнулся накоротко и, оглядев тех, кто был рядом с ним в дымной, черной избе, взглядом, полным явственной тоски и отчаяния, превозмогая мутную пелену омраченного болезнью сознания, все же успел сказать:
— На Новгород идти не велю… пусть их. На Тверь возвращайтесь… там еще будем… Надо.
И впал в беспросветное забытье.
Слова его казались напрасны. Новгород был рядом, и с той силой и злобой, что теперь жила в тверичах, нельзя было отступать. Но без воли на то великого князя и наступать невозможно. День ждали, другой, покуда спадет горячка, но жар у князя не убывал и разум не возвращался.
Известно: Господь и богатство дает в наказание, и болезнь посылает в благость и вразумление.
Или то знак победы иного?
Ведал про то один Михаил Ярославич. Сон его был то светел до ослепления, то черен до вечной и полной тьмы, словно в том сне, в той болезни столкнулись над ним бесы и небесные ангелы. Снова, снова и снова в том сне, мучая безответностью, возникая то из тьмы, то из света, являлось великому князю беспредельное поле, укрытое телами мертвых русских людей, что, шевеля губами, просили, требовали, молили князя ответить одно: пошто их убили? Пошто? А то являлись великому князю для утешения те, кто был ему дорог и умер давно. И тогда пели ангелы. А еще в том томительном сне он будто прощался со всеми, кто должен был умереть.
А то позвал вдруг Помогу. Да тонко так, жалобно и долго, покуда сам Помога не взошел в избу, князь просил его о пустом: поймай, мол, карасика…
Старый Помога плакал, утирал рукавом так и не поблекшие, синей лазури девичьи глаза и качал головой, дивясь благости князя, вспомнившего о нем и о том, о чем сам он давно позабыл.
— Помога, милый, поймай карасика…
Но когда окольные пытались сквозь его сон пробиться к нему словами, князь затихал, точно пытался понять, о чем ему говорили, а потом впадал в беспокойство, разметывал медведны, какими его накрывали, и отвечал одно:
— Не знаю… не знаю… не знаю…
Да еще кони начали падать один за одним. Где уж тут воевать!
Надо б было прежним путем возвращаться по речке Мете на Торжок, да больно долог и уныл показался тверичам путь, которым уже прошли. И князя надо было спасать. Решили пройти напрямки по Ловати, а там повернуть и ближним лесом выйти на Селигерье, откуда на Тверь шел прямой, ходкий путь. Ловатью предложил идти Помога Андреич — и лес он тот знал, и дорога ему была ведома. Однако первым из всех, открыв ряд бесконечных, бессчетных смертей, будто нарочно, воевода и помер еще в начале второй седмицы безжалостного пути.
Умер Помога просто и скоро, в один миг хватившись рукой за сердце, успев лишь подосадовать, что помирает, не добыв князю славы и не в чести. Знал бы он, как следом-то за ним помирать начнут, авось не досадовал бы.
Эх, Ловать, Ловать! Тебе-то зачем людская печаль?
Глебушка умирал. Пар изо рта от его задышливого дыхания неровными толчками поднимался в студеный воздух, оседал неверным инеем на мягких усах. Грудь его то вздымалась, спеша вздохнуть, то замирала, и вместе с ней замирал и Ефрем, боясь шелохнуться.
Как прежде-то желал Тверитин, чтобы сын его, Глеб, рядом с ним находился в походах, чтобы силой и удалью, как отец, служил князю, но Глеб в походы не шел, от ратничества уклонялся, в ином искал свою долю. Так ведь нашел! Лучшим стал на Твери в иконном письме искусником. Сам князь отличил его перед всеми, наполнил отцово сердце почтением к сыну. Более уж Ефрем не нудил, не звал его за собой никогда. А тут, ну точно нарочно, взбрело вдруг в голову Глебу увязаться с войском на Новгород. Пошто? Кто ж это ведает… Только ведь известно: Глеб хоть и мягок, почетник отцу и матери, однако, коли решил в чем настоять на своем, его уж с места не стронешь. В том и беда, что свое-то дите, как ни послушно оно, тяжельше всего вразумить, когда вдруг дите поперек родительской воли встанет. Нет на то слов, одна боль.
Так и Глеб — уставил глаза Настасьины и будто не слышит ни слов отцовых, ни всхлипов материных.
— На сей раз с тобой пойду, тятя.
— Чать, ты не дружинник!
— Не одним дружинникам князю служить да отчине.
— Ты другим ему служишь, сам говорил.
— Так то. Однако пойду на Новгород.
— Да пошто ж, Глеба?
— Надо мне, тятя.
— Да пошто ж тебе надо-то?
— Надо.
Да что ж это за «надо» такое? Али за смертью он шел?
Ефрем все поддерживал, укладывал голову сына на котоме, неровно набитой всяким тряпьем, но голова Глеба на котоме не держалась, никла к плечу. А Ефрему казалось, коли установится она прямо, то и дышать ему будет легче.
— Не надо, тятя… — тихо, ласково сказал Глеб. — Не тревожь меня. И так больно ладно.
Ефрем опустил руки вдоль тела, не зная, чем еще помочь.
Глеб, точно чуя, как отцу тяжело, слабой рукой словил его черный, заскорузлый от жизни палец, сжал в холодной, точно каляной ладони.
— Ну вот, тятя, и я князю-то послужил.
— Ум-м-м…
— Не надо, тятя. Меня уж ничто не томит. Хорошо. Ладно мне нынче, правда… — Застывшие Глебовы губы трудно складывали слова, но он улыбался. Что бы внутри ни терпел, а улыбался отцу.
— Что ж я матери-то скажу, сына?!
— Ты скажи ей, матушке-то… — Глеб задышал скорее, и Ефрем боле смерти его напугался, что не успеет услышать то, что сын наказывал передать.
— Что, Глеба, что?
— Ты скажи ей, мол, Глебка-то, как помирал, ангелов слышал. Она и утешится…
— Глеба…
— Не надо, тятя… прощай уж… поют.
Ефрем не глядел на сына, боялся глядеть, а как взглядывал, Глеб все улыбался, и Ефрем не сразу сообразил, что пар-то от Глебова рта боле не поднимается в стужу.
Тогда и Тверитин сник. Кой день от слабости, от стужи или от горя застят взгляд слезы, но не текут, и больно сквозь них глядеть на то, что видится, и хочется выть и кричать.
«Ловать! Ловать!..»
Одно слово, пробившись сквозь муть безысходной тоски, достигло сознания: «Князь»…
Князь глядел строго. На черном опавшем лице глаза горели огнем, будто в них по сю пору таился губительный жар. Ефрем не смел поднять на него глаза, точно это он был во всем виноват. Молча стоял, пытаясь сглотнуть сухой ком, вставший у горла, тискал в ладонях шапку, пахшую теплом, салом волос и потом.
— Ну? — коротко, едва разлепив запекшиеся губы, вымолвил Михаил Ярославич.
И Тверитин заплакал.
В Тверь вышли истинно Божией милостью. В тот же день, как очнулся Тверской, набрел на них из глухих селигерских мест Ефстаха Озерный, князев рыбарь. То-то потом дивились! От Ловати-то они давно отвернули и верно шли. Однако не по пути, а рядом с путной дорогой, по лесам да болотинам.
Не иначе как бес их и вел.
8
После несчастного похода «на Устьяны», как вмиг окрестили тот поход скалозубые тверичи, что-то переломилось в князе. Он уж не помышлял ни о том, чтобы Новгород покарать, ни о том, чтобы крепость заложенную возвести под бойницы. Жизнь словно еще не вполне возвратилась к нему. Болезнь ли, свирепое ли поражение в новгородских лесах от мора, стужи и голода, а может быть, то, что открылось ему в долгом, мучительном сне, накинуло на шею Тверского удавку, которая оказалась посильнее даже Узбекова аркана.