Ворчать-то ворчала, однако совсем без злобы, а даже и с нежностью, потому что как выходила она его после сражения с татарином на кашинском поле, так с тех пор отчего-то и прикипела к нему старой одинокой душой. Оттого и не оставляла заботой и ждала его, будто сына родного, пока он с князем к нехристям в нужный поход ходил. Своих-то детей пестовать не пришлось, так хоть о чужом попечься. Да и он сирота. Хоть и во взрослых уже годах, а беспутен, ровно дите.
Вон и из похода-то только девку одну чужеземную приволок, своих ему мало! Да и девка-то неказистая, тощая, как коза по весне, да у козы хоть титьки, а у этой одни глазища на всем теле и есть…
— Ну что ты, милая деушка, немка али слов христианских не знаешь?
Молчит… Как давеча из возка ее вынули, в прируб принесли, так, будто птичка небесная, не ест, не пьет, только смотрит.
— Делов-то у меня, деушка, помимо тебя хватает. Татары вон Тверь хочут брать, а я сижу с тобой здесь… Ты что молчишь-то? Али тебе не мил Ефремка? Он ить только с виду суров, а так такая же душа одинокая. Ты его не боись, деушка. Он хоть и рыжий, а добрый… — Домна Власьевна вздохнула, догадываясь, что ее слова не касаются ума девушки. Прикрыв глаза, та лежала на тверитинской постели, слабой рукой теребя край пухового одеяльца.
Вчера, как обмывала ее Домна Власьевна, диву далась: косточки тоненькие, как у курочки, жилки синие, чуть не поверх белой кожи текут — не иначе как не простого имени девушка, а все тело, от шейки и титек до лодыжек, злыми руками истискано, поцарапано, корками кровавыми запеклось. Не по своей воле порченая, видать, девка-то Ефрему досталась…
Может быть, и молчит-то от страха она? Коли так, еще ничего. А ну, не дай Бог, и правда немая?
— Ты говори, деушка, говори. Про мамку с тятькой попомни, про дом — вот тебе легче и станет…
Старуха уходила, приходила, поила девушку клюквенной водой, молоком, то тюрю крошила и подавала ей тюрю с ложки и все говорила, говорила, агукала, как агукают с бессловесными младенцами или дворовой скотиной, чтобы и они людскую речь понимали.
А того, что придут татары, Домна Власьевна не боялась. Отбоялась уже свое. Да и на все есть Божия воля — и на жизнь, и на смерть. Но, покуда живешь, надо кому-то в помощи быть, тогда и про татар легче думается.
— Нехристи они, что же… Ты-то, деушка, из кого будешь: из православных али тоже из нехристей?
— Где она?! — Тверитин вбежал в прируб, не зная, как он страшен — с всклоченной головой, с мокрой от инея бородищей, в шубе, испачканной чужой кровью и сажей.
Видно было, как девушка под одеялом вся сжалась, руки ее, стиснутые в кулачки, притянулись к горлу, и если б могла, наверное, она закричала бы в голос. Однако она молчала. Только в распахнутых широко глазах стоял ужас.
— Черт ты, Ефрем, сакаянный, идол чудской! Куды ж ты?! — замахала на него руками Домна Власьевна.
А уж Ефрем и сам попятился к двери из повалушки, только бы не видеть этих глаз, полных тоски и страха.
Хоть и шутейно попрекал Ефрема Михаил Ярославич девками, а напрасно. После той любы в Ростове, которую баскаков сын убил, у него, считай, и не было никого, так, одно баловство. Купленные ласки сарайских девок, скользких от мускусных притираний, пахших сладко, но горько, да утешная купеческая вдова с Заманихи, поймавшая когда-то в свои тенета Князева дворского. Однако к ней не сердце, ноги вели…
А к этой худой иноземке — и ведь как только увидел ее! — столько в нем нежности, что и не рассказать никому.
Ефрем сидел на приступе, сложив кулаки на коленях.
— Ты что, Ефрем, в дом не идешь? — вышла к нему на крыльцо Домна Власьевна.
— Боится она меня. Не люб я ей, значит… — глухо сказал Ефрем.
— И, милай, я-то, старая, и то тебя испужалась, — утешила его Домна Власьевна. — Ты нехристей-то ныне рубил?
— Рубил, — согласился Ефрем.
— А морду-то не сполоснул. У тебя же и на бороде кровища пристыла.
— Разве? — обернулся Ефрем и потер рукой бороду на щеках.
— Эх, Ефрем… Ты вот что, — научила его Домна Власьевна, — ты к ней погоди подступаться, битая она шибко. Дай ей страх позабыть. Отойдет от страха-то, глядишь, и заговорит. А как заговорит, так сама тебя позовет.
— Думаешь? — обнадежился Ефрем.
— А то как иначе! — успокоила она его и спросила: — Ты когда нашел-то ее?
— Давно уж… — пожал плечами Ефрем и тут же себя поправил: — Да третьего дня.
— Ага. — Бабка прикинула-посчитала что-то в уме и решила: — Коли третьего дня — быть ей Настеной. Третьего-то дня раз Настасью Узорешительницу поминали по святкам. Ну, иди, что ли, в дом-то уже, умыться подам…
Вечером, когда масляные светильники, коптя стены, кидали черные тени по потолку, перед тем как уйти, Ефрем еще раз заглянул в повалушку. С постели, испуганно и жарко блестя, горели ее глаза.
— Ну, что ты боишься все? Ты меня не бойся, я ить тебя не трону…
Ефрем подошел к постели, опустился перед ней на колени, не удержался — взял в руку ее маленький, крепкий, как луковка, кулачок, разжал ладонь и долго, ничего уже не говоря, слушал, как бьется жилка у нее на запястье, будто хочет ему что-то ответить.
— Ну спи, спи… Не бойся… Ты теперь Настей будешь.
Утром, по первому свету, не делая нового приступа, Дюдень снял осаду и увел татар на Торжок.
Как ни злобствовал, ни дергал шеей князь городецкий Андрей, не мог он приказать юному царевичу продолжить осаду. Да и тот вряд ли сумел бы заставить своевольных ногайских нойонов делать то, чего они не хотели. Ногайцы же пошли с ним в покорную и послушную Русь вовсе не для того, чтобы проливать свою кровь у какой-то Твери, вдруг оказавшей сопротивление, а лишь затем, чтобы вволю пограбить и до распутицы с пленными, серебром, полным богатого сайгата обозом вернуться живыми в жаркие степи хана Ногая.
13
После внезапного ухода татар Тверь словно оторопела. Люди приуготовились к худшему, да что там к худшему — умереть они собрались, а вышло вовсе напротив, и надо было продолжать жить.
Радоваться бы, славить Бога, что вспомнил о них и отворотил беду, петь хвалу князю, приспевшему в нужный, решительный миг, глядеть в любые глаза жен, деток, матерей и умиляться им, но не было на то духа. Тверь стояла как неживая. Будто опомнившись, тверичи только сейчас уразумели, что они сотворили, на кого подняли руку, кому дали отпор.
Надо было пройти времени, отступиться в нем от содеянного, чтобы в каждом сердце мучивший целую жизнь страх перед татарвой запекся кровью, как покрывается коркой еще не зажившая рана, а в душах наконец-то очнулась от спячки прежняя гордость и открытая радость.
Теплы и светлы воды реки Иордань, принявшие в день Крещения тело Спасителя нашего Иисуса! Благословенны ее берега, и в лютую зиму покрытые муаровыми нездешними травами, по которым ступала Его нога. Бездонно и велико небо, как воля Его Отца, в миг Крещения Сына пославшего с-под небес Бога — Святого Духа, тихо спустившегося к Спасителю вечным голубем…
Незрима, недостижима дальняя Иордань. Но безмерна Господня милость, давшая каждому, кто поверит в силу Его креста, свою купель, свою реку, свою Иордань.
С вечера еще Домна Власьевна запасла крещенского снега. Так-то и старики всегда поступали. От крещенского снега для всего хозяйства подспорье. Колодезь и тот без него не стоит. А кинешь в колодезь хоть одну малую горсточку такого-то снега, вода в нем во весь год будет чиста и студена. Даже если во все лето ни капли дождя не выпадет. И лен белить без крещенского снега одна бесполезная маета, все одно бел не будет. Не говоря уже про хворобу — голова ли слабеет и кружится, ноги ли идти не хотят — первое дело снегом таким натереться. Хоть и простым средством кажется, а лучше мало чего придумали. Вот Домна Власьевна и Настенку крещенским снегом вчера натерла. На что уж лядащая девка, а и та разрумянилась, не только глазыньки, а и щечки у нее загорелись, пусть робким покуда, а все же румянцем тронулись.