«…Неужто всякому царствию на земле суждено начинаться братоубийством? Неужто прокляты мы и на каждом Каинова печать? Иного хочу! Господи, наставь меня на путь истинный…»
Мерно, будто в дальней дали звонко кололи сухие, расщепистые дрова, падали четки в руках княгини. Извне сквозь открытые окна в митрополичьи покои долетал разноголосый шум владимирского богатого Торга, что у церкви Воздвиженья.
— От Господа направляются шаги наши. Как человеку знать путь свой?.. — не отводя глаз от окна, тихо, будто себе, промолвил митрополит.
— Святый отче, с чем уйду от тебя? — смиренно спросил Михаил Ярославич.
— Глядя по тому, чего ждешь, — усмехнулся святейший, чтивший византийскую прелесть не впрямую сказанных слов.
«Вот так бы век и прожить: в мудрости и покое…» — чуть ли не позавидовал Михаил Ярославич старцу.
— Скажи, отче… Должны ли многие из-за немногих страдать?
— Из-за одного? — быстро подняв на князя черные сливы глаз, уточнил митрополит, тут же глаза отвел и снова ответил уклончиво: — Всяк страдает, сын мой, не из-за, а потому. В нас самих наши мучения, в ком — горние, в ком — земные. — Владыка вздохнул и веско добавил: — Ведаю твои мысли, князь, но не сужу… Только кровь и из жилки сначала каплей сочится.
— Не того хочу! — Князь даже скрипнул зубами.
— Чего же?
— Вразуми Юрия! Убеди его отказаться от воровства! Все одно: не напитается, дресву жевать будет, знаю! — с жаром выговорил Михаил Ярославич.
Митрополит безнадежно махнул белой до синевы, тонкой рукой с сухими, долгими пальцами:
— Не придет он ко мне — на воровство благословения не просят.
— Позови! — воскликнул князь, не сдержавшись. — Честной отче, прошу тебя, будь судьей промеж мной и племянником! Скажи, дам ему волости в право, какие он бессудно присвоил, — ладно! Пусть лишь отступится от Руси! Нельзя нам боле кровь христианскую лить! Скажи ему, пусть не ходит в Орду! Али не мыслит он, что там сейчас только и ждут от нас распри, чтобы тяжельше ярмо наложить! Али не видит он, что для того он Тохте только и надобен!.. — Князь замолчал, поглядел в окно и тихо молвил: — Веришь ли, святый отче, не за себя страшусь.
— Знаю.
— Так обуздай его!
— Нет, князь… — Грек в упор посмотрел на Михаила Ярославича, и было в его глазах что-то сродни сожалению. — Не надейся, сын мой, он не отступится. Волк, Михаил Ярославич, до смерти волк… Говорил я с ним. И еще позову, как просишь. Но не надейся. Это о нем у пророка сказано: поступит он вероломно, ибо от самого чрева матерного прозван отступником.
Помолчали немного, слушая летний день за окном.
— Что ж… — Михаил Ярославич глядел темно. — Тогда предупреди его, что нет ему пути на Сарай, я…
— Не клянись, сын мой, — мягко остановил князя митрополит. — На жизнь и смерть одна Божья воля.
Легко, словно был воздушен, а не дряхл плотским телом, старец поднялся от резного налоя, за которым сидел. Поверх камилавки накрыл голову белым высоким клобуком, поправил на груди панагию[80] и тяжелый серебряный крест, тускло блеснувший в солнечном свете.
— Подойди, сын мой…
Михаил Ярославич ступил навстречу, под рукой митрополита с гулким, тревожным сердцем покорно опустился на колени. Оборотясь к обыденному иконостасу, глядевшему на людей из темного доличья[81] икон светлыми, строгими и печальными ликами, святейший широко осенил себя крестным знамением и опустил длань на склоненную голову князя.
— Пред светлым ликом Спасителя нашего Иисуса Христа с радостью и надеждой благословляю тебя, сын мой, на твой путь ради владимирского великого княжения, ради единой Руси. Возлюби сердцем его, ибо, как он ни горек, иного тебе не дано. Знай, Господь ведет тебя по пути твоему. Многие замыслы есть в твоем сердце, но состоится лишь определенное Господом…
Голос старца был тих и некрепок, но слова его падали в душу, оставляя в ней огненные следы. И когда святейший запел стихи Аввакумовой молитвы, Михаил почувствовал на щеках своих слезы.
— «…и должен я быть спокоен в день бедствия, когда придет на народ мой грабитель его. Хотя бы не расцвела смоковница и не было плода на виноградной лозе, и маслина изменила, и нива не дала пищи, хотя бы не стало овец в загоне и рогатого скота в стойлах. Но и тогда я буду радоваться о Господе и веселиться о Боге спасения моего. Господь Бог — сила моя, Он возведет меня на высоты мои…»[82] Над всей землей да будет слава Твоя!
Князь благодарно припал губами к руке святейшего, осенившей его крестным знамением.
«Горек путь его — истинно…» — в столь радостный миг отчего-то с душевной скорбью думала Ксения Юрьевна, глядя сухими глазами на сына.
8
Лосные от пота, со взмыленными шеями, кони тяжело поводили опавшими боками, всхрапывали и фыркали, скидывая с губ пену, и тянулись к воде. Вода и у берега-бежала скоро, а ближе к середине реки и вовсе вскипала от бега белыми бурунами. Ветер был свеж и угонист. От дальнего зеленого острова, клином разрезавшего реку надвое, хлопая лоскутьями парусов, поднимались вертлявые рыбацкие учаны, спеша до захода солнца приколоться у врытых на мелководье осклизлых бревен или причалиться к вытянутым вдоль берега бревенчатым же мосткам нижегородской пристани.
Вот и кончилась бешеная трехдневная гонка: далее бечь стало некуда…
Бросив поводья, Тверитин кулем вывалился из седла, развалисто загребая ногами, увязая ими по щиколотку в глубоком сыпучем песке, пошел вдоль берега, будто все не мог остановить в сердце безнадежного гона.
Сказал бы ему кто сейчас: плыви, Ефрем, авось и догонишь! Ефрем бы, не думая, прыгнул в воду и поплыл. И плыл бы до тех пор, пока б не догнал или не потонул. Все было бы легче, чем бессильно провожать глазами течение. Однако никто не мог ему посулить в том удачи ни на полмизинца, ни на малый гулькин нос, ни на маковое зерно…
«Эх!..»
Всего-то день светлый назад побежали от этих мостков вниз по Волге быстроходные струги московского князя Юрия, которыми снабдили его то ли чересчур хитрые, то ли простодушные нижегородцы. Всего-то день! Но уже ни водой, ни посуху его не достать. Ушел! Будто черт ему помогает.
«Эх!..»
Хоть и течет Волженька от Твери, а службу несет всякому одинаково: немец ли по ней купеческим караваном идет, татарин ли по ее берегам города ставит, московский ли вор летит по ней на самолетной лодье всей Руси на погибель.
«Эх!..»
Только и осталось вздыхать! Кабы мог достать, Ефрем бы локти себе искусал, да не дано человеку в отчаянии и этого последнего утешения.
Оставалось лишь… А что ему оставалось? Может быть, впервые в жизни Ефрем не знал, как ему поступить. Возвращаться ли в Тверь и там ждать наказания от князя, идти ли Сарай, чтобы уж поскорее повиниться перед Михаилом Ярославичем. И то и это было одинаково тягостно. Да и в чем виниться-то, когда вины на нем нет. А коли нет вины — нет ему и прощения. Сам себя Тверитин не мог простить, самое тяжелое это из худшего — знать, что виноват, да не понять в чем.
Забыв о своих людях, не трогавшихся с лошадей и оставшихся позади, Ефрем бессмысленно уходил все дальше, покуда не нагнал его верхом Кряжев.
— Что делать-то будем, Ефрем Проныч?
— А?..
— Нижегородцы из выборных прибежали виниться, слышь ты, Ефрем Проныч!
— Псы! — Тверитин обернул к Тимохе грязное от пыли и пота, искаженное злобой и болью лицо.
— Да не казнись ты так, Ефрем Проныч. Князь в обиду себя не даст. А москвича-то, поди, еще скрутим, ить мы, чай, тоже…
Тимофей Кряжев и смолоду-то не больно был разговорчив, а к годам и вовсе остепенился: два слова кряду редко произносил. А тут разошелся, как соловей майской ночью, однако все даром! Как он ни старался отвлечь и подбодрить Тверитина, слова только зря расходовал — не знал Ефрем утешения. Да и у Тимохи, вопреки его песням, тоска стояла в глазах.