Вот к нему-то в огород и сел рой, когда мы с дедом читали Робинзона. Ягерь усмотрел в рое манну небесную и быстренько сгреб жужжащий комок.
— Эх, проворонили, — говорю деду. — Теперь мы на пчел не имеем никакого права. Но деда словно подменили — он стал несправедливым и злобно-упорным. Взял бы кто другой, но не Ягерь.
— Морду набью! — рявкает дед.
— Не отдам! — вскрикивает Ягерь.
— Деда… не бей, — отталкиваю деда.
— Сделаю из тебя козью морду, — грозит дед.
Не отдал Ягерь, а смастерил колоду-пенек и подсадил к своей пасеке.
И тогда дед наладил с десяток крючков да петель и по утрам, на ранней зорьке, начал ползать под плетнем.
— Цыпи… цыпи… — ласково подзывает он, — цыпочки, милочки… цыпи… цып. — И куры-дуры полезли в петли, насаживались на крючки, дед отвертывает им головы и бросает на плетень.
— Варнак! — взвизгивает Ягерь.
— Душегуб! — ухает пожарничиха.
— Кобеля спущу, — грозит дед, — в открытую пойду.
— Поднявший меч от меча и погибнет! — выпрямляется Ягерь.
— А кто мечи поднял? Отдай немедля рой, по-соседски!
— Не выйдет! — кричит Ягерь.
— Сейчас выйду, — и дедок выкатывается с двустволкой.
— Не моги! — трепещет пожелтевший пожарник. — Не моги! — шепчет он. Дед медленно поднимает ружье. Ягерь не может шевельнуться, очарованный черным глазом ствола.
Дедок, удобно опершись на плетень, наводит мушку на уровень переносицы соседа. На Ягеря надвигается что-то непоправимое…
— Возьми, — пискнул он.
Дед убрал ружье.
— Ну, то-то, — заявляет он. — Добром-то всегда лучше.
Дед был не прав, он напирал силой. А где сила — разве там живет правда?
Не знаю, может быть, Ягерь и был добрым, но добрым к своим, к своему Игоне Бешеному, к Груне и Кате Комолой. Но не везло ему с детьми, он почему-то стеснялся их, что ли, мало упоминал в разговоре или враз замолкал. Он хотел им счастья, так же как мой дед и бабка. А каким представляют люди счастье? Каково оно? Каким оно глядится в твое лицо и каким оно тебе видится? У всех оно было — ведь было наверняка! — и у деда с бабкой, и у Антошкина, и у Кирзового. Когда говорят о нем, у всех тоньше и светлее становятся лица, как будто оно было давным-давно.
Они оставляли счастье в прошлом, и оно жило там, как навечно спрятанный клад, к которому помнится тропа и запомнилось место, но нет сил, невозможно вернуться. Не в человеческих это силах. И у всех этих людей в их понимании счастья светилось одно: молодость, черемуховый цвет, росная тропа под радугой и любимый.
У них у всех была любовь! — вот в чем дело, о чем я никак не мог догадаться, не мог понять, ибо не чувствовал и не знал, что это такое. И какой бы она ни была — легкой ли, или мучительно-стыдливой, или ликующей, а может быть, вымученной, — но она была, да-да, была и пряталась сейчас там… у кого где: или в курганах, в лунных ковылях, или в полынном жаре, или в родниково вскипающей чистоте. Пряталась, уходила, но не ушла навовсе, а нет-нет и возвращалась, пусть ненадолго… Не знаю я, какую силу имеет эта любовь и как она связывает людей или растаскивает их в разные стороны, на разные берега, которым не суждено сомкнуться.
Глава девятая
Вшивый мосток ветхо, скрипуче повис над пескариною речушкой Теплой. На телеге к мостку уже не проехать — шатается он гнилым зубом, пружинит, перекатывается бревнышками, но каким-то чудом держится. Коровенка ли пробредет, телок ли протащится — стонет, вздыхает мосток. Сразу за ним, через неглубок кую канавку, открывается неширокий, тихий проулок, прозванный Собачьим. Жил здесь в давние времена Фрол Собачий, угрюмый рябой мужик, неразговорчивый и одинокий. Вылавливал он на селе и окрест бродячих, брошенных собак. Шил из псовых шкур рукавицы, шапки, тулупы да бурки-унты, торговал собачьим салом — угождал тем, у кого ломило в груди и были слабые легкие. Знал Фрол Гаврильев приговорные слова, собаки сами брели за ним тенями, лезли в петлю. Выли потом в сарае на все село, орали и ревели ревом до жути, будто чуяли свой смертный час. Оттого и проулок прозвали Собачьим. Собак — сейчас вылавливает татарин Исхак, но сала не топит — шкуры в город сплавляет.
Покряхтел потихоньку мосток, когда ступил на него Никанор. Ступал он тихо, покорно, широкой ладонью стряхивая с лица щедрый пот.
Лето нынешнее стоит знойное, пылкое. Небо выцвело, утеряло краски, белело от жара — больно глазам смотреть в резкое небо. Горяча земля, и пыль на ней раскаленная, трава вялая, поникшая. Только белесо курчавится полынь и мягкими волнами стелется ковыль. Изредка с запада начинают клубиться облака, громоздиться в рыхлые покатые горы, и на земле тогда; все затихает. Облака будто обугливались, по краям их возникала угольная каемка, но тучи, покружившись, напугав всех ожиданием, медленно уплывали за горизонт, слегка окропив пыль тяжелыми брызгами. Понуро бродит скотина, коровы далеко заходят в пруд и целыми днями стоят неподвижно, только овцы рассыпались но оврагам, где оставалась поникшая, вялая зелень. Знойное стоит лето…
А в Собачьем переулке, рядышком с речушкой, в тополевой, яблоневой тени прохладно.
Навстречу нам по проулку к Вшивому мостку двигается Степан Мелентьев, наш деревенский нищий, с козой на веревочке.
Степан Мелентьев тих, слаб и улыбчив. Передвигается он на четвереньках, отталкиваясь от земли пальцами, ног, не на коленях ползает, а высоко поднимая зад, отчего голова его почти у самой земли. Так ходить Степану пришлось с трех лет, когда загорелась их хата, и обезумевшая мать выхватила его из огня и выбросила в огород. Так она повыкидывала и дочерей своих, а сама не успела выскочить из пламени. Степан остался с сестренкой, на два года старше его. Сейчас Степану лет пятьдесят. И крупный, наверное, вышел бы мужик. Только руки его от такой нечеловеческой ходьбы стали как плавники, вывернулись ладошкой от себя, и пальцы не могли сгибаться-разгибаться, чтобы взять иголку или гвоздь. Степану село подарило козу с козленком, он и пасет их, обвязав вокруг пояса веревку, и медленно ползет вслед за козой по обочинам дорог, по канавам, вдоль изгородей. Коза словно понимает его, не залезает в кусты, а бредет медленно и чинно, обирая Травы.
На шее у Степана висит-покачивается сума из клеенки, сюда ему складывают подаяния — кто хлеб, кто кусок мяса или яйцо, пучок луку или редьку. Обходя деревню, Степан получает все: старую рубашку, поношенные чистые портки, платок на голову, чтобы солнышко не нагрело. Трудно и плохо говорит Степан, то ли мало слов он знает, то ли заикается, только тяжело разобрать его речь — то на козу он жалуется, то на лето жаркое, то вдруг среди разговора о сенокосе мать свою помянет и заплачет тихо.
Не пророчит он ничего, не предрекает, а иногда лишь поет невнятно, безголосо, печально. И бабы тогда вздыхают, отворачиваются, чтобы смахнуть слезу. И мужикам всегда становится как-то неудобно и неуютно, когда они видят Степана, неудобно за свою несокрушимую силу, за громадное свое здоровье, за то, что они легко идут по земле.
— Степан, — останавливается дед. — Здравствуй!
— А! Драствуй, — улыбается Степан, садится на землю и поднимает к деду свое серое пыльное лицо, — борода у тебя совсем белая. Снег… а? Холодно тебе в белой бороде. А у меня нет, — и он провел рукой но безволосому подбородку.
Так и сидит Степан на земле, раскинув ноги, в поднимает вверх к деду лицо свое с острым подбородком, прищурив левый глаз.
— Не болеешь, Степан? — склоняется к нему дед. — Ты к моей бабке зайди, одежу сменишь, слышишь? Погостюешь, творога поешь… малины, ежели хочешь.
— Можно… можно, — закивал головой Степан. — У меня, деда, — жалобно сказал он, — крыша в хате потекла и окошко разбито.
— Ладно, — отвечает дед, — послезавтра приду. Ты ел хоть сегодня?
— Да вот с козой не успел, — тихо говорит Степан, — убежала, и бродил за ней все утро.
— Идем со мной! — приказал дед. — К Антошкину.