— Ну, тут Демон размышляет, — продолжает читать Еремин. И вскоре показалось всем, что молчат рядом кипарисы и голубой прибой громово бьет в розовые скалы.
Как здорово, что Лермонтов Михаил Юрьевич так неожиданно нанес нам визит. Приютился он в ящике из-под взрывчатки, в избранных произведениях. В ящик проникла вода, избранные замерзли, заледенели слоями, как вечная мерзлота. Пришлось подогревать на сковородке и раздирать кусками. Уцелел «Демон», «Валерик» и половина «Тамбовской казначейши».
Читает начальник «Демона». Мотается пламя свечи. Демон увидел Тамару.
— Вот сейчас он даст! — бормочет сквозь зыбкую полудрему уставший взрывник. — Даст он ей сейчас жару, бедняге. Ох ты, девонька…
Бритвой резанул сквозняк по ногам. Клянется Демон Тамаре огненными словами, обдает ее неземным дыханием. Дрожит Тамара. А у начальника — пар изо рта.
— Вз-звы-у-у, — взвыл белесый ветер. Перекатила в себе камни Сэбэта. Зашуршал оледенелый дождь.
— Любовь — она всегда трагедь. Даром то не кончится, — прошептал взрывник и крутанулся в спальнике. — Где ж она, такая слабая женщина, смогет выдержать демона?
Крепко замерз Лермонтов. Не гнутся пальцы у начальника, когда он раздирает страницы. Подышал на них, подержал у щеки, у губ. И демон принялся осторожно расправлять неземные крылья.
Читает Еремин «Демона», великую тоску о великом, мятежную мечту о свободе. Чуть не поет начальник и, наверно, запел бы. Пар валит — ладно, да вот палатка полощет, как парус, и басят натянутые струной веревки, да рычит, разбивая льдины, неукротимая Сэбэта.
— Берр-ре-гии-ис-сь! Спа-сай-й-си-и! — свистанул ветер, тоненько заскрипела палатка. Трепыхнулось пламя свечи и пригнулось под голосом Демона.
Обжег Демон Тамару. Умрет она сейчас от жгучего неземного прикосновения.
— Брехня! — вдруг заявил завхоз. — Никакой силы и хитрости нету против бабы. Вот возьми мою…
Сэбэта заворочалась, загремела, скребанула камнями и зарычала, словно услышала голос незнакомого, такого далекого Терека, будто признала голос Демона, так похожего на своего языческого идола. Толкнула воды свои Сэбэта и помчалась в Ледовитый.
Теплом дышит начальник в «Демона». Лермонтов отогрелся, оттаял, заскользила порывисто и страстно река Сэбэта, река, не желающая замерзать.
— Ежели он войдет, — прохрипел взрывник, — войдет в натуральном виде при усах и в бурке, ну нисколько не поражусь!
Свирепо прорычал Бродяга, ударился о стенку палатки и, скользя по обледенелому камню, бросился к реке.
— Тихо… тихо, пес! — уговаривает незнакомый голос.
Из белесой волчьей пурги в палатку вполз или впал белобрысый парень лет восемнадцати, длинноногий, с изумленными глазами.
— Вечер добрый! — разлепил губы парень. — Я — «Красный чум»! — За спиною у него рюкзак, где залегают газеты и журналы месячной давности. — С Кары я, — еле ворочает языком парень.
— «Красный чум»? — удивился Еремин.
— Да это раньше так называли, — махнул рукой парень. — Из культбригады я…
— Чума ты! — вылез из спальника взрывник. — Куды это власть смотрит?.. Околеешь!
— Не околею, — заулыбался парень и обнял печку. — Прочту вам лекцию, а? Вы, поди, совсем одичали.
— Ну и какую ты прочтешь? — поглядел на него сверху Еремин.
— Да какую хочешь! Религию, хочешь, садану?! — вдохновенно выпалил парень. — Или из цикла «Земля и вселенная»?
— Ух, ты! Земля… и понимаешь, вселенная? И международную атмосферу передашь? — усомнился Еремин.
— Нет, — вздохнул парень. — Месяц радио не слушал. Давай-ка я вам про религию катану. Архипом меня зовут.
— Давай, Архип! Поешь плотнее и… кати религию! — пробасил Еремин. — Все одно сиверит!
Пока Архип добирался до нас, все у него перепуталось — и мусульмане, и буддисты, и сектанты. Все это так у него интересно перепуталось, что мы слушали его без перерыва целых три часа. Хорошо!
Шаманит осень на заснеженных хребтах. Кружит белой совой над черными провалами озер, голодновато и хищно высвечивает звериным глазом. Ушла рыба в омута, солнце уже не будит птицу, уплыли на ветрах стаи. Волчий вой круто вскипает к отяжелевшим звездам и, не достигнув их, падает, распластавшись над тундрой.
Кто теперь заглянет — не знаю.
Как все-таки тепло, когда гости.
Яшка — бриллиантовы глаза
Поздней сентябрьской ночью дрогнула тишина — из глубины долины призывно и нежно заржала кобылица. Дробный перестук копыт пронесся над гулкими перекатами и утонул в омуте, колыхнув лунную дорожку. Зло и пронзительно взвизгнул жеребец; хрипя, задыхаясь от ярости, ему отозвался другой. И слышно стало, как глухо ударили копыта по упругому мощному крупу, как утробно застонал трехлеток. Кони кусались, бились и, горячо, взахлеб всхрапнув, вскинув дикие жесткие гривы, шарахались в неверном голубоватом свете, высекая искры из камня.
Яшка стоял неподвижно, широко расставив ноги, свесив тяжелую голову, изредка приподнимал чуткие уши.
Из глубины долины страстно и нежно звала кобылица.
Весь сезон Яшка кашлял. Когда он карабкался в гору, цепляясь за гребешки камней расплющенным копытом, в широкой груди его всхлипывало и хрипло пищало. «Кха-гр-кха!» — шипел ужаком кашель. Яшка уже не разгибает ноги, а вышагивает прямо — циркулем, натыкается на замшелые пеньки, и нет у него сил перешагнуть через них.
И обдирает бока о деревья Яшка.
И падает через поваленные, поверженные стволы, чертит, бороздит копытом влажную землю. Но вскакивает, встряхивает гривой — не показывает он вида, что ослабел, споткнулся, с кем, мол, не бывает? Подумаешь, беда!
— Сколь лет ему, Алексей Иваныч? — допытывается у начальника Федотыч. — Год его древнего рождения?
Яшка — старый служака, наполеоновский капрал, переживший свое время. «Ать-два… ать-два… Левой… равняйсь…»
«Живое ископаемое», «Реликт», «Старая геологическая кадра» — зовут Яшку любя, и он, словно угадывая и понимая, скалит желтые зубы и кивает отяжелевшей головой.
Распадались экспедиции, на их обломках возникали новые, сменялось начальство, приходили и уходили люди, принося какую-то новизну в продолжение дела. Сменялись люди, но оставался Яшка. Как легенда, как ветеран. И прежней, крутой оставалась горная тропа. Он видел многих, и его знали. Знали, что на нем ездили «отцы геологии», некоторые предполагали, что молодым он носил на себе старого Обручева. Ну и что? Лошадиная жизнь всегда и везде одинакова.
В Яшке смутно живут люди, и он их помнит, нет, не в лицо, не но голосу, а так — просто один был легче, другой тяжелее. Но тот за тяжесть свою завсегда отдавал ласку. А вот тот, огромный, литой, будто кусок железа, лишь появлялся у лагеря, как люди поднимались от костров, бежали навстречу и кричали: «Львов!» — вот он никогда не забывал погладить Яшку. Львов грузно спрыгивал на землю, а Яшку, взмокшего, побуревшего, отводили в сторону. И все. Но он ждал, долго, терпеливо ждал, переминаясь с ноги на ногу. И Львов подходил к нему из темноты, подходил и открывал пригоршню. Соль! Яшка, мягко касаясь ладоней, горячо дышал в них, слизывая соль, и протяжно, умиротворенно вздыхал. А потом, трепетно раздувая ноздри, лизал руки, и ему казалось, что эти руки всесильны — твердые, железные руки помогают ему вырваться из болота, поддерживают его над пропастью, обрезают отросшие копыта, небольно, чуть щекотно забивают в них гвозди, моют, купают его и могут быть такими солеными. Это же так здорово, когда руки раскрываются пригоршней, а не сжимаются в потный, волосатый кулак. В потном кулаке вызревала злоба, не гнев, а бессилие, и Яшка нутром, хребтиной, изрубцованной шкурой чуял людей, у которых могло сломаться, изуродованно разбиться лицо в тонком пронзительном крике. Они часто менялись, эти люди, и в них скрывалась какая-то опасная и неутолимая затаенность. Яшка улавливал непрочность отношений между теми, кого называли «бичами», хотя те обогревались у одного костра и наедались из одного котла. Он верил только в постоянство, и постоянным был Сирин, потом Львов, а сейчас — Алексей. Их тропы оставались бесконечными, они знали это и оттого не суетились и не лезли напролом.