…И я увидел, как осторожно подходил он к покинутой базе. Не хрустнул сучок, не шелохнулась трава, только чуть-чуть вздрагивали кусты, когда он притрагивался к ним и раздвигал плечом. Из-за хребта поднималось холодное солнце, скользнуло лучом по омуту, и задрожала река, пробежала по ней зябкая рябь. Кедровка, торопясь, подавилась орешком и вскрикнула. Он подбирался, хотя знал, что здесь никого не должно быть. Он был похож на волка — умного, осторожного, матерого, в шрамах и седой гриве, узнавшего все капканы и хитрости человеческих приманок. Он торопился за бумагами, которые когда-то подписывал, торопился на покинутую базу, где он начинал. Он мог бы прилететь сюда на вертолете, конечно, мог. Но он должен пройти район, осмотреть скалы и создать новую карту.
И еще он не хотел, чтобы кто-то знал о его появлении здесь. Оттого я и потерял его, он оторвался от каравана и шел сюда один.
Он увидел меня и вздрогнул от неожиданности, от моей неуместности — ведь моя стоянка где-то за две сотни километров.
Лев сразу узнал меня. Какие у него синие прозрачные глаза! Он улыбается мне, показывает крепкие зубы и ласково говорит: «Здравствуйте, Еремин! Рад!» И видит, что в руках моих папка, та самая, за которой он пришел. Я отвечаю ему: «Здравствуйте, Лев Борисович!»— кланяюсь и тоже показываю в улыбке зубы. Мы так тепло улыбались друг другу. И не было в нем ничего львиного, просто синеглазый, рыжебородый, широкогрудый мужик в брезентовой кепчонке, туго натянутой на выпуклый лоб. В тяжелых руках он держал трехствольное ружьишко.
Я встал, засунул папку в сумку и, повернувшись, пошел по тропе. Всем телом, всей своей жизнью я чувствую: сейчас он вспомнит… вот уже вспомнил, как назвал меня «щенком». Шаг… еще шаг… Сейчас он думает, что я пришел свести счеты, пришел что-то вырвать у него. Не торопись, не торопись, говорю я себе, не спеши, волки стали редкими. Я уже точно знаю, что в нем все перепутано, что ему осталось или крикнуть от бессилия, от тоски и выплеснуться в вопле, или…
— Погодите! — крикнул Лев хрипло и полузадушенно. — Постой, Алексей!
Я обернулся. Он стоял на тропе, и по опущенному стволу ружья стекала тяжелая, как картечь, дождина, все лицо его дрожало в испарине — потное лицо с посеревшими губами.
— Погоди!
Он опустился на упавшую стволину, и я увидел, что он стар: бессильные плечи, повисшие руки, выцветшие глаза. Я остановился.
«Я уважаю твою карту», — уверяли его глаза.
«Я презираю тебя, — кричали они. — Ты трус и ты боишься меня!»
— Отдай мне бумаги, — проговорил он. Он сгорал на глазах, обугливался, уменьшался, будто испарялся или усыхал. Я молчал и не знал, что мне делать, потому что не хотел никого унижать. Хотел сейчас только одного — чтобы он оставил всех в покое. Ведь он уже стар, он — то прошлое, к которому мы никогда не вернемся.
— Ну зачем тебе эти старенькие бумажонки? Выведешь меня на чистую воду? Ну пусть я мерзавец… А чем ты лучше? Ты выслеживал меня, как зверь, и вот выследил… Но разве не по моим книгам ты учился работать? Разве не я учил тебя понимать и думать? Разве твоя карта не выросла из моей, пусть отталкиваясь от нее?.. Ты подкараулил Льва. Как все просто… — Глаза его снова светились, прозрачные насквозь. — Я ведь с того нее начинал, Еремин. Подкараулил самого сильного, а потом…
Он говорил долго. Доказывал, что нужно забыть старое, что давным-давно пора забыть то, в чем мы путались и ошибались, забыть и жить сегодняшним днем — и без того хватает нервотрепок.
Весь день под тусклым, безглазым солнцем обшаривал Лев базу, разгребая руками малинник, и ягода, исходя соком, кроваво капала на ржавчину стальных труб, на старые доски. Лев обшаривал базу, собирая бумажонки, и сжигал их в неспокойном огне костра. И туда я швырнул растрепанную папку.
А ночью он заболел. Метался в жару и бредил и, сбиваясь, торопясь, пересказывал мне свою жизнь, путаную и клочковатую, словно вывернутую наизнанку.
Я тащу его на плечах, и мне зыбко и смутно. Может, я тащу на себе свою погибель? Но если брошу его, я стану хуже Льва.
И я тащу его на плечах в избушку маленького лесного человека, и тот лечит его травами и корешками и уговаривает, чтобы Лев выздоровел и выжил. Я парю его в бане, в хвойном настое, и Лев чуть слышно постанывает. И в бреду он клянет себя за то, что ему приходится умирать на краю света, на безымянной речушке, откуда пьют воду непуганые звери.
— А жить-то знаешь, как хочется, — сказал он, поднимаясь из болезни. — Как хочется жить! — и взгляд холодно и остро царапнул меня. То ли низка избушка, то ли метнулся огонь в лампе, или сумерки искажали тени углов, но Лев, поднимаясь со шкур, задевая головой потолок, заполнил собою всю избушку. — Жить… жить так хочется!
Фауны
Прошлый год правильный мне начальник достался, Алексей Иванович Еремин. А до того все не везло — не та масть ложилась, мелкие какие-то шли. То ли напуганные они от рождения — сами себя боялись, то ли стеснительные вконец — с человеком говорят, а глаза в сторону водят. Попадались, конечно, и горлохваты; пасть, как варежку, распахнет, а толку что — один шум. Что поделаешь — по оргнабору, по вербовке начальника себе не выберешь — перед тобой агент! Он обязан тебе работу так разукрасить, словно тебя в штольне не голимый камень ждет, а мама родная. И такое тебе даст, что в шапке не унесешь.
Вот у меня на Полярном, в семьдесят пятом, один начальник в галстуке был. Всем он только «вы» говорил, не воспитан был на тыканье. Страдал, если при нем изматерятся или нечаянно его «тыкнут».
— Вы! Да, вот вы! Сделайте… Принесите, пожалуйста! Ковырните вот здесь, сделайте милость!
Сделаешь ему милость, ковырнешь, скалу вывернешь и расколешь в щебень. Он понюхает камень, лизнет и в сторону отбросит.
— Мелко, — скажет и вздохнет. — Еще надо метрика три. Будьте любезны.
А на Севере — как?! А так — за метром талой мякотины вечный лед скально лежит.
Он всем говорил «вы», а расчет подошел, и — увы! — половины я того не получил, что мне положено. Иной начальник слиняет весь, изойдет в вопле, но не даст заработать больше того, чем сам жалованье получает! Зато, понимаешь, вежливое обращение весь сезон получаешь, как лишний коэффициент к полярной надбавке.
Другой-то вовсе нервный был — глаз ни с кого не спускал. «Доверяешь — проверяй!» — так говорил. Мерещилось ему, мнилось, что под него землю роют, кроты, мол, все, суслики, и роют, чтобы авторитет ему подмочить. А кого там — он с пеленок еще не просох, до сих пор желтоватый и слабозубый. Ну, ладно там, бдительность он держал, в деревянном ящичке карты и казенный червонец на канцелярские расходы, печать. Так вот ключик от ящика на шее на шнурке носил, один раз чуть не удавился в спальнике. А уж как он вопил на своих техников и геологов! А те в упор — на нас. Так и клубилось в отряде и рвалось в лоскуты. Ну, ладно, мордуй ты своих, а я-то здесь при чем и весь со мной сезонник?
Опять расчет подошел, у него где-то мешок сахару вытек из-за дождя — вычел на круг со всех, подсластил. Запрятал бочку с маслом в тальниках, а на нее вездеход наехал, даванул и смазал себя по брюхо. С водителя за цельную бочку и саданул, а мы ведь месяца полтора из нее харчились.
Может, конечно, я мелочь говорю. Мелкота это в нашей жизни, и говорить о ней не стоило. Но зачем он, честный такой, смотрит в рот, когда человек ест, и вид у него такой горький: «как так — из общего котла две порции наворачивает, а я такой малоедчивый»?
Зато прошлый год стоящий мне начальник попался — длинный, сухой телом, двужильный и смуглый.
К бледности завсегда недоверие испытываешь. Бледный — он или здоровьем слаб, или у него душевные переживания, как в паутине в них бьется, трепыхается, — других людей уже и не понимает. Ну, а этот — Алексей Иванович Еремин — все быстро делал — раз-два! Не задумывался. Знал потому что все — десять лет в горах отбухал.