— Голова! — зашелестели старикашки. — Скоро мы ево в правление изберем али в лавку торговать поставим!
— Намеднись… из квашни теста нажрался… Вот, думаю, подохнет! Три пуда весит, стервец, а ведь семь лет-то ему, а?! Жизнь у него еще воробьиная, а вес?
— Это уж твоя порода, Захар Васильевич! А порода-то, она от роду-племени, — за деньгу не купишь!
— Самое главное, — продолжает хвастать дед, — у него котелок варит. Отскочь в сторону! — приказывает мне дедок. — Очень даже некрасиво подслушивать, об чем старшие разговор ведут, Так вот. Голова у него светлая, для всяких хитростей устроена просто, до поражения…
Раскуривают старички, калякают, весомый ведут; разговор про сивку-бурку, вещую каурку, тепло им на солнышке, не ломит кость, и будто светятся они в серебре своих седин, в мягкости речей, старые, древние родники. Говорят они, разговаривают, а к ним неслышно подступает Сидор-Сидорок, или, как зовут его, Лопотунчик, Сидор Тараруй. «Тарарует» он — много говорит несвязного, мятые какие-то речи его, ни с того ни с сего.
— А вот, — начинает Тараруй, — очень интересно, просто до ужаси интересно, сколь, к примеру, слониха ходит? А? Как кобыла она? Али как сука? Не должно быть, она ведь с дом, как думаете, мужики?
Слоних никто не видел, не знал. И сколь ходит она — тоже неведомо.
Спросили у Егора-буфетчика, бывалого человека.
— Сколь? Сколь, а?
— Сколь положено, — важно ответил Егор. — В Англии, в его величество королевском зоосаде слониха вовсе яловая была. И королева… да! Бесплодь… А вообще сколь нужно ходить, чтоб два центнера выродить?
— То-то! — подпрыгивает Тараруй. — До ужаси интересно — ведь два центнера! — почти шепотом произносит Сидор и удаляется, оставляет компанию, которая смыкается плотнее, дослушивая порванный Тараруем разговор.
— Може, дальше пойдем? — жалобно прерывает Никанор. — Делов у нас ныне много!
— Молчок! — обрезает Никанора дедов дружок-приятель. — Не застревай в мужской разговор. Ты давай, давай… Захар Васильич, какая у него такая голова?
— Высек я его неделю назад… На-кось, закури… Высек я его, он мне рожу сажей испоганил, а пока я отдыхал, во сне выстриг мне весь волос на маковке. И до чего же нежно, — дед прямо замурлыкал, зажмурился, вот-вот слеза его прошибет умильная. — Ловко так он меня ножницами, ничего я не слышал, как он мне бороду высмолил. А мне луг в ту пору мнится, будто я окунулся в мурову и девка ко мне подплывает лебедушкой и ладошкой своей, будто маковым цветом, по усам гладит. И целует меня. А это он меня, гаденыш, — сморщился дедок, — по губам моим ладоней своей шлепает, измывается над дедом своим, смехом исходя… И в это время бороду мне высмолил. Это кто такое со мной сотворить могет, а?
— Никто! Клянемся богом, никто! — завопили старички. — Нет такого человека на земле!
— Значит, ум нужно иметь, чтобы меня перебороть?! — свирепеет дед.
— Без него… без ума-то с тобой не совладать… ясно дело! — закивали дружки и окутались табачным дымом.
Увидев клубы, слыша вскрики и надсадный кашель, откуда-то из переулка, из подворотни, выдвигается Тараруй и, загребая ногами, подходит вновь, распихивает дружков, выставляя волосатое дремучее ухо.
— А вот, к примеру, — репьем цепляется Тараруй, — очень интересно — клоп! Да, клоп! Кто он такой есть, а? Маленький такой, а боль ужасная. Как он грызет до такой боли… али он сосет, вот что важно. Каким манером он себе пропитание добывает, а?
— Грызет, поди, — нетерпеливо отвечают дружки-старички. — Иди ты дальше, Сидор!
— А игде его зубы, ответь? Не видел зубов ево, клыков ево?
— Тогда сосет.
— И где у ево этот хобот, а? — занозой лезет Тараруй. — Увидь хобот, покажь ево мне — тогда ты будешь лучший друг, вот!
— Захар Васильич, неужто сладу с ем нету? Сила-то ево от слабости младенца или беспредельной вредности, скажи?
— Всякое он надо мной проказит. Глупый — тот бы век не додумался, а этот кажный раз из меня слезу выжимает, и прямо в клочья ево хочу порвать и по ветру пустить. Я враз, — закуривает вновь дедою, — я враз понял, что ево нужно драть. Только вот сейчас уже не могу, видишь лик у него живописный. Боюсь бить ево, — продолжает дед. — Ты вот мне скажи, почему он весь наш, такой породистый, а глаз имеет зеленый, а? Будто он хищник какой? Ты ответь мне, друг?
— Это он, Захар Васильич, — отвечает дружок, — это он от веселости своей души. Погодь, вот он парнем станет, он тебе ужо не курей щупать будет.
— Тогда чегон-то ево драть продолжать, а? — теряется дедок. — Сыромятину с него спускать?
И он драл меня с любовью и приговорками, потребляя материал гибкий и прочный… Дед презирал бабкин веник и предпочитал вожжи. Драл со вкусом, не торопясь.
— Много ты горя с ним хлебнешь, Захар Васильич! — так решили старички.
— Вот намеднись он яйцы украл… Голодный?! Нету… Жрет от пуза. Жадный? Вроде нет — недавно за жадность порол. Пошто он те яйцы украл?.. Кролика купить! Во!
— Пойдем, Захар Васильич, в правлению, зачем время задарма тянуть, — вновь подает голос измаявшийся Никанор.
Дедок неохотно сворачивает беседу, расстается с дружками, и мы двигаемся дальше по улице Абдуловке к Собачьему переулку. Никанор держится чуток впереди, затем я с полусонным Шариком, за нами пылит дедок. Подобрал по дороге болт, вытащил из кармана гайку, примерил, покрутил — подошла; заметил в траве ржавую проволоку, откинул ее, в сторону — запомнил место.
Глава пятая
Давней моей мечтой было завладеть кроликом. Долго пришлось собирать пятаки, таскать тряпишнику бабкины юбки, галоши, рога и копыта, принялся воровать яйца, пока не накопилась сумма. Весной я купил крольчиху Машку, венскую, голубовато-дымчатую, мягкую, пуховую. У нее пугливая морда, с нервной разрезанной верхней губой и выпуклые чистые-чистые глаза, в которых затаилась тревога. Крольчиха прижимает лопушистые уши к спине и, подобрав задние ноги, не смыкает дрожащих глаз. А потом я украл красноглазого кроля. Вскоре Машка разбухла, как весенняя почка, тяжело вздыхала, тычась мне в ладони раздвоенной губой, тихо стонала.
— Что с тобой, Машка? — спрашиваю ее, а она лишь вздрагивает кончиками ушей и поблескивает перламутром красноватого глаза. Она достоналась до того, что принесла полтора десятка крольчат, слепых и беспомощных, как мышата. Скулили они и мерзли, залезали под брюхо Машки, копошились там и пищали. Шло время, крольчата подросли и поедают теперь охапки молочая, вьюнка и лебеды, очищают ветловые кусты и краснотал. В крольчатах все сгорало, как в паровозной топке, и все было мало… мало! Целыми днями я таскаю им свеклу, картошку, огурцы. Они грызут эти винегреты, съедают и пресное, и кислое, и сладкое. По всему двору кролики накопали нор и подземными ходами проникли в огород, к бабкиным грядкам.
Деда умилили косоглазые мордочки крольчат, дрожащая, пугливая настороженность глаз и набухшая вновь, неповоротливая Машка, что обещала вот-вот окотиться.
Два дня недоверчиво и осторожно подходил дед к норам, на третий принес травы, на четвертый — мешок картошки. А через неделю дед уже заразился кроликами. Стыдливо пряча глаза, тащит он кроликам молочай и капустные листья. Они съедают пырей и ботву, нападают стаями на огороды, множатся — двоятся, троятся, будто делятся они простым делением до бесконечности.
Перестал дед пить водку, заскряжничал и принялся утаивать пятаки и двугривенные, что бабка давала на покупки в магазин. Он бросил курить махорку и перешел на свой самосад, посадив полсотни корней.
Едкая вонь заливает комнаты.
— Это что ж? Плантацию, что ли, устраивать? Може, курить бросить? — спрашивает он у меня. — Али поголодаем как-нибудь, милок? Вот опять пятиалтынник на дороге нашел, — хвастает дедок, прячет денежку в старый валенок, за печку.
Бабка пересчитывает сдачу и, пересмотрев все покупки, клянет на чем свет стоит всю торговую сеть, продавцов и местную власть. В магазине она поднимает шумные скандалы, но продавцы, ничего не понимая, хлопают глазами.