— Понял! — сверкнул очками Эдди и отошел к стойке, где буфетчица громко откупоривала вино.
— «Урал, наш кормилец, поилец ты наш, — потихоньку начал я песню Ильи, — хотя ты не больно высок; процентов, наверное, на пятьдесят здоровья ты нам сберег…»
— Где он? — прошептала Антошка. — Почему он не с тобой?
— Процентов, наверное, на пятьдесят здоровья ты ним сберег!..
— Прошу! — Эдди поставил на столик коньяк и небрежно швырнул шоколад.
— «Урал, наш поилец, кормилец ты наш!» — тихо протянула Антошка и не отрываясь смотрит на меня, словно пытается проникнуть в неспокойную и мутную мою душу.
— Самородные барды? — едва уловимо усмехнулся Эдди. — Вы знаете, Алексей, перед отъездом сюда она нею неделю напевала эту песенку. И еще «перекаты… перекаты».
И тут ее запели в дальнем углу буфета, запели тихо, хрипло и без бравады: «Все перекаты… все перекаты… послать бы их по адресу, на это мес-то уж не-ту кар-ты… бредем вперед по абрису».
Это тоже песня Ильи, он ее пел вслед за «Уралом-кормильцем». Бредем вперед по абрису… здоровья процентов на пятьдесят, обледенелая река, манси у костра, шквальный ветер.
— Где он? — дотронулась до плеча Антошка, и ее рука легка и нежна. — Он не пришел? Не захотел прийти? Ему некогда или он болен? — она сжимает мое плечо, а в глазах уже не тревога, а боль.
— Его нет, Антошка! — тихо снимаю с плеча ее руку. — Его больше никогда не будет. Вакансия!
Эдди взглянул в лицо Антошки, поднялся и незаметно вышел. Ревет джаз. Растекается чей-то счастливый смех. Может быть, он загасил тонкий Антошкин вскрик.
— Я не плачу… нет… не плачу, — голос ее бесцветен и ломается, как высохший ягель. — Я ведь ехала к нему, Алеша, — глаза прозрачно сухи. — Не успела. Я приду к тебе потом… когда найду силы. Иду…
— Иди! — Что я ей могу сказать? Откуда мне знать — каким в ней живет Илья? Сколько ему там обозначено жить? И на какой глубине он живет в ней… — Иди, Антошка!
— У кого же мне вымолить прощение? — выдохнула Антошка. — Он остался бы жив, если бы я была рядом…
— Брось! — кричу я ей в лицо. — Верить в изначальное зло — все равно что верить в дьявола. Брось, Антошка!
Я остался один в переполненном, гудящем буфете. Выключил себя — ничего не слышу, кроме гула, ничего не вижу, кроме толпы.
Здорово все-таки измотал этот сезон. Одиннадцать лет подряд каждую весну горы забирали меня, и я входил в них все глубже и глубже, в немой лабиринт, пугающий и радующий неожиданностями. И вот на двенадцатый год навалилась усталость и неприютность. Но разве дело в усталости?.. Я не могу сегодня веселиться со всеми, потому что рядом стоит Илья.
Мне нужно, мне необходимо еще раз все припомнить и ответить самому себе: могу ли руководить партией после всего, что произошло? Сейчас я во всем разберусь, только надо поглубже залезть в угол, под раскидистую эту пальму.
Открыватели
Уходил сентябрь. К теплому морю уносилась птица. Небо низко нависло над холодом рек. Задымились, закурились в тальниках туманы, нудно морося дождем и шурша травами. В наши северные широты потянулись молодые специалисты — навстречу времени, зиме, навстречу судьбе.
Рядом с нами в пустовавшей комнате поселились молодожены, неуклюжие и забавные в подчеркнутом внимании друг к другу, что рождается лишь в медовом месяце, уморительно серьезные в исполнении новой, но крайне важной для них роли. Они разыгрывали жизнь по своему сценарию, без суфлеров, прочитывая руководства по здоровой пище, гигиене и прочим вопросам, но в основном ориентируясь интуицией, необъяснимым инстинктом, который уже все знает заранее.
Иван вставал в темноте, в шесть часов, не торопясь делал зарядку, затем обтирался, слышно было сквозь стенку, как он фыркал, отдувался и по-детски радостно и счастливо вздыхал, притаив смех. Я знал, что на лице его в эту минуту — безмятежность и спокойствие, та доброта, что живет только в сильных парнях.
Он всегда и везде улыбался дружелюбно и доброжелательно, это его украшало и внушало доверие, а говорить его особенно не тянуло — улыбнулся тебе, и хватит. Откинув назад русые волосы, Иван трогал себя за нос, большим пальцем почесывал подбородок и слушал, что говорит жена. Валя, матово смуглая, тоненькая, по-девичьи хрупкая, казалась выше Ивана ростом. Наверное, оттого, что была категорична. По любому, даже пустячному, делу она имела свое мнение, ибо считала, что без мнения нет человека. С Иваном хорошо помолчать за шахматами, а Валю, несмотря на ту чопорность, которую она придумала себе после свадьбы, не стоило труда завести, и та вспыхивала, сверкала глазами и, опираясь, за неимением опыта, лишь на пьедесталы идеалов, принималась крушить, дробя все в щебенку: нашу житейскую практичность, которую принимала за мелочность, нашу «узкотемность» и приземленность.
Еще не заведя широких знакомств, они по вечерам наведываются к нам. Она поправляет на Иване галстук, глазастый и блестящий, как павлинье перо, быстрыми пальцами подтягивает расплющенный узелок, завязанный на веки вечные, проводит ладошкой по его плечам, незаметно одергивает пиджак, и все это одним цельным, неразрывным движением, и, когда Иван получает разрешение сесть, неуловимо сбрасывает его локти со скатерти. Иринка, жена моя, почти одновременно го же самое сотворяет с Веркой — та забралась с ногами на стул и, подперев мордашку ладонями, в упор уставилась на Валю, разглядывая серебряную диадему в иссиня-черных волосах. Верка пытается возмутиться и таращит глазенки, чтобы залить себя слезами, но Иван подмигивает ей по-свойски и вынимает из кармана леденец.
— На! Не плакай, — мягко басит Иван. — Поди, только плаксы ревут. Да бегемотики, когда у них животики болят.
Верка берет конфету, надувает помидоринами щеки, идет в свою комнату, гремит там игрушками и возвращается, таща за лапу безухого медвежонка.
— На, играй! — приказывает она Ивану и опять глядит на Валю, распахнув рот. Иван плотно уселся за столом, но не знает, куда девать руки, он медленно поворачивает шею в жестком, накрахмаленном воротнике.
— Кури! — я пододвигаю ему пепельницу. Он поднимает на Валю глаза, та молча кивает. Иван закуривает, вслушивается в светскую беседу — о дождях, о погоде, о здоровье, улыбается, но как-то обреченно, костюм торчит на нем коробом, и кажется, вот-вот загремит брезентухой или жестью, настолько он наглажен и неудобен. Иван залезает в книги, вынимает их осторожно, будто пробует, ощупывая, как зерно или созревший плод, и, полистав, еще раз взглянув на заголовок, со вздохом ставит на полку — пошелестит, вздохнет, опять пошелестит.
Валя настороженно прислушивается к каждому его движению, ко вздохам, похожим на всхлип, но, прислушиваясь, доверчиво раскрывает нам свои маленькие тайны, планы на ближайшую неделю и более глобальные — до зарплаты, на месяц, а потом, зажмурившись, сознается в том, что намечено ею на год. Дальше она не позволяет себе заглядывать, но то, что охватывает год, так полно и плотно, так широко и глубоко, трудно и интересно… Но они исполнят: «да-да, ведь когда так горячо хочешь, всегда сбывается. Здесь начнутся наши биографии!»
— Вы только не улыбайтесь так саркастически, — исподлобья взглядывает на меня Валя, откидывает за плечо косу и, заволновавшись, заторопившись, становится словно еще тоньше. Голос звенит: — Вот вы улыбаетесь, но напрасно. Английский за год — это реально, тем более что мы еще его помним, для перевода со словарем, разумеется. Затем, — она пригибает, утопив в ладони, второй пальчик с посеребренным ногтем, — затем философия: Гегель, Кант, Фейербах…
— Дядя, а дядя! — Верка липкими руками дергает Ивана за штанину. — У вас есть мальчик?
— Нет у нас мальчика!
— Ну, тогда хоть девочка есть у вас?
— Вот вы, Евгений Петрович, читали в подлиннике Гегеля или Канта? — в упор спрашивает меня Валя.
— Не знаю немецкого, — увиливаю я. — Да и Гегель весьма сложен и противоречив… да и в нашем деле, в геологии…