Они отыскали след, Гоша зашмыгал носом и зарычал:
— Теперь не выпустим!
След вел к палатке Казанкина, причем чем ближе к лагерю, тем глубже вязла туфелька во влажную землю.
— Устала… гляди? — шипит Гоша. — Мускул у ней слабый, но та-щит!
След уперся в палатку и оборвался.
— Где бивень? — ревет и бушует Семен. — Где спрятала?
Около палатки каблучки потоптались — так читался след — и резко свернули вправо к реке.
Галкин встал на четвереньки и прилип взглядом к земле. Пополз.
След привел к берегу.
— Ага! — поднялся Семен. — Вот оно!
Там, где река делала излучину, на широком галечном пляже показалась невысокая каменная тура. Раньше ее здесь не было, и след сразу же потерялся среди сухой гальки.
Мы брели вслед за Галкиным. Не смотрели друг на друга и ругались. Все, Казанкину — гибель.
— Где это видано? — всхохатывает Иван. — Научную ценность воровать, лишить такого факта? Как не по-джентльменски!
Галкин рванулся к туре. На плоской поверхности мягкого сланца начерчена стрела — северо-запад, триста двадцать градусов. Под камнем мятый лист бумаги. Красным карандашом написано: «Бивень хотят увезти». Почерк незнакомый.
— Так… — задрожал Семен. — Наука напала на производство! Так это понимать или не так?
— Чудовищно! — побледнел Казанкин. — Это провокация! Это инсинуация!
За огромным кедром все увидели бивень, темный, как ствол секвойи.
— Так, — протянул Семен. — Ну что теперь вы скажете?
— Неужто они могли такое сотворить? — шепчет мне Басков. — Зачем, Женя, им бивень понадобился?
И тут Юрка, усмехнувшись, повернулся к Ивану:
— Ты, Ваня, зачем бивень спрятал?
Все взгляды устремляются на Ивана. Он пытается улыбнуться, но улыбки не получается.
— Да Семену хотел штуку выкинуть, но… вижу, хватил лишку. Черт знает какой бес попутал…
Ну, что прикажешь делать с этим дурнем! Ведь знал же, что дорого ему обойдется этот розыгрыш!.. Впрочем, по лицу Баскова я вижу, что лихой шутник, возможно, будет амнистирован. Но уж Казанкин-то ему не простит!..
…Конец августа залил нас дождями. Сентябрь бил холодом, а октябрь упал снегом. Мы вышли из тайги, а за нами протянулся профиль в семьдесят километров. Сбежали лошади: не выдержали человеческой работы. И тащили парни инструмент на своих плечах, через полкилометра разбуривая скважины в тридцать метров. Мелко? Да, мелко, мелко в пятьдесят шестом году, но беспредельно трудно. И разбуренный профиль зазвучал как классика: он открыл поднятие, он открыл нас.
Мы еще вернемся сюда. Вернемся и пойдем дальше. Этой земле нужно так много человеческого тепла.
РАССКАЗЫ
Следы
Долго, третью неделю, ищу его, тороплюсь по следу и никак не могу настигнуть.
— Был?
— Был, — отвечают охотники. — Смотри след, Ляксей.
— Да, прошел, — кивают оленеводы. — Спешит и сердитый шибко. Три дня, как ушел.
Проседает пепел над глазницами кострищ, матово тускнеют головешки. Четко печатается его след на отсыревшем песке.
— Ушел… два дня ушел. Рочев его ведет, — сообщают в чуме. — Чай не стал пить. А собаку увел. Вот, гляди, одна кобыла ногу себе своротила. Надолго спортила. Догонишь…
Вокруг костров вылизанные псами банки. Он ест украинские борщи и ест абрикосы. Догоню его и возьму абрикос. Хоть один.
Десять дней назад на его стоянке в кусты брошены две коньячные бутылки. В них еще тлеет, горчит, затухая, запах. Смятая пачка «Шипки». Багровеет шерстяная нитка его свитера. Бронзовеют пистолетные гильзы. По кустикам брусники, как-то диковато для этого кедрача, заплетаются колбасные шкурки. И много следов.
Он принимал гостей. Оттого и мусор, и окурки на синевато-сиреневой ягельной поляне. Каждый курил свою марку. Махоркой дымил Канин — точно, это его окурки-бычки. Махру он сушит на лопате — войну прошел сапером. И вот его след — он всегда, из сезона в сезон, ходит в кирзовых сапогах сорок пятого размера. Откуда же спустился Канин? Отсюда до его базы ровно сто тридцать километров, но он так любит ходить в гости — не может без людей… Ивушкин, нервный и вспыльчивый; нетерпеливый и упрямый, раскурив «беломорину», враз бросал, чтобы запалить другую. Он так мнет папиросу, что та лопается и табак забивает ему рот, я он надсадно кашляет, продолжая яростно спорить.
На обрывках бумаги, спичечных коробках, березовой коре зарисовки обнажений и торопливые эскизы геологической карты, контуры складок, зигзаги разломов. Вот эти резкие, категорические штрихи проводил Лев, перечерчивая всем привычные направления пород, разворачивая их веером, как колоду карт.
Гости пили коньяк, курили турецкие табаки, у них кружились головы, и, сплевывая абрикосовые косточки, они показывали Льву свои карты. Точно! Здесь были Шустов, Ивушкин, Белоглазов. Кто-то шестой неподвижно посиживал и молчал, грыз ириски, вырезая что-то из пихтовой сердцевинки. Наверное, новый старший геолог — Лев рецензирует его диссертацию… Лев сидел под этой березой — на коре остались пушинки свитера. Здесь он сидел, курил и кивал крупной головой, чутко и внимательно-настороженно слушал. Он распалял их новой гипотезой, подтверждая ее найденной древней фауной, место находки он знал один, но не собирался показывать. Ему верили, потому что раньше он находил то, что пропускали другие.
А потом они стреляли по кедру, дырявили его и громко, наверное, орали, когда пуля сочно срывала розоватую, такую теплую кору. Шустов всегда орет, когда в руках оружие. «Бей гадов!» — орет Шустов, и глаза его сатанеют. На заседаниях он всегда тих.
Потом, уже потом, когда они посмотрели все карты и Лев выслушал всех и многое запомнил, появилась эта бутылка спирта, у которой второпях, непослушными руками сбито горлышко. Спирт развязал языки. Канин, наверное, захмелел и бубнил о том, что лучшего геолога, чем он, еще не бывало. В августе, когда во рту весь сезон ни капли, хмелеешь быстро. Канин под этим делом принимается раздаривать то, чему радуется сам, раскрывая широкий добрый рот. Наверное, это он протянул Льву ярко-красный рубин, но тот выпал из рук и затерялся среди мусора. Черт возьми, какой кристалл!
Затем его следы потянули меня в верховья Брусничной реки. У подножья Оленьего рога он потерял носки в диковинном карельском рисунке. Здесь же валялись батарейка из транзистора и обрывки бумажонок с едва заметными контурами геологической карты. Но породы не хотели ложиться в складки, а бились друг в друга, как льдины, рвались и тупо упирались, залезая в чужие непонятные поля. Лев рисовал новую карту, но та не получалась. Тут было все проще — породы падали по-иному, а он не смог того увидеть. Что он, разучился думать и видеть, здесь же все проще!
На речушке Ялбынья к нему приходила женщина. На золотистом песке печатается след узкой ноги, такой маленький, что можно прикрыть ладошкой. Она не вошла в палатку, а присела вот здесь, на темный лобастый валун. Она ждала его недолго — две выкуренные сигареты, одна раздавлена до трухи. Она уходила от него гордая, рассерженная — пятка глубоко тонула в песке. То была невысокая золотоголовая женщина — на ветке, что мне по грудь, задержалась тонкая волосинка — легкая паутинка бабьего лета. Он догонял ее прыжками, через кусты можжевельников, оставляя на них багровые пушинки свитера. Она пересекла реку и исчезла. В этом месте глубоко в глину втоптан окурок — Лев ждал, когда она обернется. А может, он прятался здесь от нее, в этих малорослых редких кусточках, а она увидела? Что она хотела ему сказать, с чем она приходила к нему?
Затем он пристрелил кедровку. С двух оленей он не стал снимать шкуру — вырезал только языки, грудинку и тугое вымя молодой важенки. Олененок долго кружил вокруг матери, ничего не понимая, а потом, испуганный ее неподвижностью и молчанием, умчался в далекий, тоскующий горизонт. Здесь у груды костей и мяса я наткнулся на росомаху, она обернулась, открыла на меня жаркую пасть, и я не пожалел патрона. Росомаха харкнула кровью и мертво рухнула в последнем прыжке в десятке метров от меня. Бессмысленно, но у меня сдали нервы.