— Против бога не пойдешь, — Ягерь выкушивает, последнюю, десятую, чашку. — Накажет господь, накажет за противные слова.
— Сгинь ты с глаз моих, — буркает дед и исчезает в темноте на печке.
— Вот возьми его за рупь двадцать, — виновато улыбается Ягерь. — Я ведь к вам, Захар Васильевич, за делом. Не найдется ли мне в лесу такой ровной лесины, чтобы подоконники срубить. Я заплачу…
Дед молчит.
— Я аккуратненько, — тихо упрашивает Ягерь, — просто вырублю одну-две лесинки и мусору не оставлю. Сучочки заодно заберу.
Молчит дед. Прошлый год Ягерь вместо бревнышка вывез из лесу такую возину, что ось лопнула у телеги перед самым селом.
— К тому же перила надо менять на гожарке, — обращается Ягерь к отцу. — Нужно менять перильца али нет?
— Нужно, — отвечает отец.
— Вы слышите, Захар Васильевич, нужно ведь менять перильца. А из остатков подоконники…
Сосед всегда приходит за делом: что-нибудь занять без отдачи, что-нибудь выпросить. Ему нужно или бревнышко, или кусок кожи к рваному валенку, или канифоли для починки ведра.
— Вот ты, — заворочался и зарычал медведем на печи мой дед, — ты, Михайло, почто всю жизнь клянчишь, а? Не убогий ты, не ущербный умом. Ты можешь понять то, что стыдно мне милостыню давать? У тебя голос гнусавый делается, — зашипел он сверху. — А зачем? Зачем ты из себя гнусь творишь?
— Неправда это, — заторопился Ягерь и принялся мять в руках рваную свою шапку. — У меня сроду голос робким был.
— А кто робкий, тот, значит, и просит, да? Тот, значит, душу у другого робостью своей выматывает, жалость рукой слабой из души вынимает, а?
Зачем он так, дедок мой? Почему он все время стращает Ягеря, чинит обиды ему, ведь дед такой сильный? Неужто это от силы? А у Ягеря кривятся губы, дрожат мелко, и руки елозят по скатерти, отводит, прячет он глаза.
— За что ты его, деда? — кричу ему. — Он слабый совсем, деда!
Молчит дед. Молчит дед, и смутно ему…
Расцветали яблони и роняли свой розовый первоцвет на черную дышащую землю… Все мужики знают и помнят надолго, чем пахнет земля — и в зной, и в холод. Потому что вся она в запахе, в цвете, в золоте и в плоде, в ненависти и доброте, потому что земля — мать моя, белокурая и курносая, и отец мой — светлый, усатый, и дед мой — черноголовый и смуглый. И яблонь цвет, и тополиный пух, и полынный жар, и ландыш, что в тени под дубом, — мой! И я сам темный, с бронзовым телом, разве я не из той черной пахучей земли, не из той? Я вырос из нее, как гриб боровик али темный груздь…
— Дед! — кричу в его темную прокуренную пасть. — Ты ловил пескарей? А?!
— Я ловил пескарей, и ишо я бил щук острогою, детка…
— Дед, — кричу ему в его светлую серебряную бороду, — ты научи меня ловить пескарей…
Мне хочется, чтобы всегда во мне… навсегда в меня вошли яблони и вишни, и терновник темный вошел, и «барынь-ягода», и те пескари, что мы не поймали с дедом. И жеребенок наш Яшка — ты оставляешь его одного, вместе со мной, но ведь теперь он не твой… жеребенок… теперь Яшка — мой! Мой, деда! Распускалась старая, склонившаяся к земле груша и окутывалась вся в розовый цвет.
— Яшка… Яш-ка… — раздалось с печи, и Ягерь вздрогнул. Никто не знал в семье, кроме деда и бабки моей Дарьи, что Яшка погиб в десять лет, когда Ягерь не дал молока и не дал муки и когда деда гоняло с места на место с винтовкой или конем. Умер Яшка, мой был дядька, а теперь так зовут резвого жеребенка-трехлетка. Лелеет его дед, холит: «Яше-нь-ка-а!», а бабка моя, Дарья, плачет: «Яша!»
И я тороплюсь, потому что поднимаюсь вместе с солнцем, вместе с бурьяном и одуванчиком, вместе с лопухом и петухом, вместе с парным облаком стада, и не пойму, откуда в мире свет и откуда в мире тьма, от солнца ли тень и от людей ли злоба.
— Деда… пойдем ловить пескарей…
— Сгинь ты с глаз моих, Ягерь, — бормочет дед и сползает с печки. Вначале видны его валенки, затем собранные к пояснице штаны, а потом спина в туго натянутой рубашке, сшитой из бабкиной кофты, — синяя, в белый горошек.
— Песка-рь! — медленно произносит дед а засовывает штанины в валенки. — Ты знаешь, Петька, какой он хитрый, а? А червя есть у тебя, Петенька?
— Есть, деда, — отвечаю ему, — у Яшки… в конюшне…
Яшка… Яков…
— Яшенька… — стонет бабка. — Ирод ты, — всплакивает бабка, — лаешь всех, кого не попадя. Сходи с Петенькой на речку.
И дед тихо сползает с печи и долго шарится в чулане, отыскивая удочки и крючки…
— Пескари… — бормочет он, — плесо… и омут. Пескарь, он хитрый, а голавль… Ежели бы линь, то его можно на тесто, а пескарю обязательно живого червя надо…
— Идем, дядя Миша, — говорю Ягерю, прикасаясь к заплатанному его рукаву, — идем пескарей ловить, а завтра ты меня на пожарку поднимешь.
Мы сидим под мостком, что перекинулся через тихую речушку Теплую, а в осоке, что по грудь зашла в реку, зашуршал ветер. Он коснулся камышей — они поднимались стенкой за перекатом, ткнулся в кусты, и краснотал дрогнул, будто в него вошло живое.
— Клюнуло, — хлюпнул ртом дедок, — ай, клюнуло, — и дрожаще потянулся к удилищу.
— И у меня дважды, — произнес с кочки Ягерь, — клюнуло и… отпустило!
— Сожрал! — рявкнул дед, и рябь пробежала по речке по Теплой, и колыхнулся камыш. — Дернет — кидай через левое плечо. Подсечь надо!
И опять у Ягеря клюнул пескарь, сорвал с крючка червя и ушел. А у деда поплавок стоял неподвижно, как крест среди кладбища. Попался деду окунек красноглазый, зеленовато-желтый, колючий и злобный, завертелся на ладони, уколол пальцы. Потом на крючок сел голавленок, красноперка, а я выдернул раскоряченного рака.
— Ха-ха! — громыхнул над речкою дед. — Ехал грека через реку…
А над землею распластался вечер. Задумалось все — дуплистые ветлы окунулись в теплые воды… и притих ветер, убрал шаловливые руки и прибрал волосы. Река перестала биться в берег, рыть его, и муть осела в омутах, лягушки уселись в теплыни берегов и разинули пасти, и тонкий месяц разрезал закат. Качнулся месяц, и все застыло….
— Тишь какая! — прошептал дед, втянул в себя запахи задремавших цветов.
Ягерь тихо согнулся над удочкой, застыл, будто загустел в закате, и только легкая тень падает в реку. Отрешенный от мира, завороженный поплавком… и высью, что начинала темнеть и опускаться дремотно к земле.
— Михаил! — тихо позвал его дед. — Слушай меня — тишина, покой здесь, будто ничего не может его нарушить. Скажи мне, чего ты злобу на людей гонишь? Ведь не от скудоумия она, или характер у тебя от рождения зловредный?
— Сроду я себя одним чувствую, — произносит Ягерь и выдергивает пескаря. — Вот веришь мне, нет, будто все делаю как надобно, как мне душа моя велит, как она требует. К людям тянет меня, а в людях окажусь — и вроде бы они для меня лишние или я им лишний — никак не разберусь. Все они чего-то требуют от меня — будь таким, делай то, делай так, а? Откуда бы они знают-понимают, что делать так надобно, а не этак, а? Скажи мне, Захар Васильевич. Можешь ты мне по-человечески, по возрасту нашему растолковать, чем правда отличается от неправды, какая одежда у правды и во что может нарядиться неправда, а?
— Правда одна, — отвечает дед. — Правда то, что — благо. Корявая она, неудобная, непокойная. Совесть она.
— Но в каждом человеке — в тебе, во мне, вон в Петьке — каждое понимание совести живет. Ясно тебе? Ежели бы одна правда была, то мир бы с потопа гладкий был, без словоблудии, без смерти, без надрывности. Ведь от солнца тень, а не от тени солнце. И вначале туча, а опосля дождь. Не суди, Захар Васильевич, людей прямо, жизня по кривой взбирается.
Ни о чем они тогда не договорились, два старых, уперлись лбами, и каждый бил другого правдой и неправдой своей.
— Ты на погост, и я на погост, — сказал Ягерь, — жизни у нас прожиты, пробежали деньки золотые, пускай молодь правду свою найдет, но только га правда уже не для нас, не приму я ее. — Так сказал Ягерь и выдернул окунька. — Ведь человек часто только по привычке живет — и все тебе.