— И про вас они не брешут, а всю только правду рассказывают, — вступился за Цымбала связной Шкурат. — Очень даже подходяще говорят.
— Послухаем, — сказал, усаживаясь, Солдатенко.
— Значит, так, — начал Цымбал. — Идут бои за Киев. Это, когда я еще в бригаде Родимцева воевал. Держимся. Как зубами вцепились. Ну, Клейст, генерал фашистский, потыкался–потыкался и назад: правее завернул, на Умань пропер. А потом слух пошел, что уже и к Николаеву приближаются его танковые клинья. Семнадцатого чи девятнадцатого сентября, не помню точно, — приказ: Киев сдать. Ах ты, горе какое! Фашисты на Левобережье рвутся, впереди нас клещи сжимают. Ничего не поделаешь, подались мы к Борисполю. А прикрывала наш отход танковая бригада. Не упомню уж номера, да и, кто командовал ею, запамятовал. Но именно в той бригаде и служил в ту пору Роберт Кляйн. Значит, мы где–то рядом были — это точно. Только я выкарабкался живым–здоровым, а он остался. Ранили его в левую ногу.
— Откуда же он взялся под Борисполем? — не утерпел Солдатенко.
— Кляйн с Поволжья родом. С самого города Энгельса. Танкист. Лейтенант, кандидат партии. Да–а… И остался он, раненный, на огороде, когда фашисты в Борисполь из Киева прорвались. Раненых достреливают, других пленных тащат куда–то, как курят на зарез. А этот танкист Кляйн лежит себе пластом рядом с подсолнухом спелым. Нога перебитая — ни подняться, ни уползти. Он стебель подсолнуха зубами перегрыз, до решета добрался, выгрыз все семечки — и вроде сыт. Тут пить захотелось, а воды нет. Сами понимаете: солнце в полдень добре припекает. Горит весь наш Кляйн. Разум мутиться стал. Словом — смерть… День так прошел, ночь миновала, новая заря на востоке занялась. И вдруг вышла на огород дивчина — хозяйская дочка. Увидела раненого. «Солдатику, тикай, — шепчет. — Немец у нас на дворе». А раненый свое: «Пи–ить». Глянула она на его рану страшную, тихо ойкнула… и убежала. Ну, думает Кляйн, — конец. Сейчас девчонка с испугу проболтается и фашисты придут. Небо у него в глазах черным–черно стало: потерял, значит, сознание. А через полчаса приходит в себя и чует — весь воротник мокрый. Это девчонка та самая зубы ему разжала и в рот воды из глека льет. Глотнул раз, глотнул второй, чуть–чуть отдохнул.
— Ох и жестокая ты, жизнь солдатская, — вздохнул в классе кто–то из слушателей.
Цымбал замолк, задумался, что–то вспоминая. Молчали и все остальные. Лишь потрескивали чурбачки в «парашюте».
Нарушил молчание Мыкола Солдатенко:
— Да кажи, що ж дальше, Андрей Калинович?
— А дальше было так: берет та дивчина серп и начинает кукурузу жать. Жнет и кладет бодылья прямо на раненого. Целую скирду наложила. Шуршат сухие листья. А затем словно ветерок подул — шепчет она: «Солдатику, ты живой?» — «Живой», — отвечает Кляйн. «Когда возможность будет, я опять приду и тебя сховаю», — говорит дивчина и сует под бок тыкву с водой… Промаялся Кляйн под скирдой кукурузной на огороде еще двое суток. Немцы рядом ходили. Слышал, как они между собой переговаривались, решая — трогать им хозяйскую дочку или нет. Был среди них какой–то капрал — баптист чи другой вангелист какой, ну, словом, старовер европейский. Запретил трогать…
Человека три из куривших в классе, на соломе, встали и тихонько подошли поближе к дверям учительской. А Цымбал продолжал:
— Лишь когда колонна фашистская ушла дальше на восток, Катерина — дивчина та самая — Кляйна на чердак перенесла. Объявился и фельдшер какой–то. Но у раненого только на второй месяц дело пошло на поправку. Так и пробыл он у тех добрых украинских людей всю зиму и к весне стал ходить. Только нога левая у него получилась короче правой…
Среди собравшихся в школе немало было людей родственной с Кляйном судьбы. Многих выходили в погребах, сараях, на чердаках сердобольные молодицы и девчата. «Не поэтому ли, — подумал я, — слушают они Цымбала так внимательно?»
Мыкола опять не выдержал, заторопил рассказчика:
— Не тяни, Андрей Калинович, за душу. Сказывай без остановки. Дывись, яка нетерпячка у людей.
— Та я ж не тяну… Поправился, значит, Кляйн и говорит Катерине: «Надо мне к своим уходить». А Катерина его, видать, любить стала, что ли. «Не уходи, Ромене! — Она его так по–своему звала. — Оставайся у нас, иначе меня в неметчину угонят. А как поженимся — может быть, и обойдется. Не уходи…» Ничего он ей не сказал на это, но еще на неделю остался. Все выспрашивал о партизанах. Слух о нашем брате уже и туда, в степя, дошел. Воспрянул танкист духом. Только где их искать, партизан тех?.. Однако собрался в путь. «Спасибо тебе за все, — говорит Катерине. — Не могу я больше». Ждал попреков от нее, а она отвечает: «Ну что ж, война. Я понимаю… Война и мое сердце переехала, а не остановилась…» Тяжелое у них вышло прощание. Що там было у нее, в ее женском сердце, того не знаю. Чи, может, патриотизм, чи, может, любовь — поди–ка разберись. Все перемешала тая война.
Задумались партизаны. Такое тоже приходилось многим переживать.
— Ушел–таки Кляйн?
— Ага. Аусвайс[9] он хороший достал и пошел на юг. Блукает по полям и дорогам уже не один день. Все партизан ищет, а их нет как нет. Немцы, правда, его не трогали. Но полицаи останавливали частенько. Вылупятся своими бараньими глазами на аусвайс, на печатку с черной вороной и начинают расспросы всякие. Только он быстро с ними наловчился обходиться. Документ под нос да как гаркнет по–немецки. «Ахтунг, ахтунг, русише швайн, доннэрвэттер!» — и поверх всего того немецкого русским матерком покроет. После такого полицаи сразу руки по швам… Блукал он так недели три и выбрался за Богдановы места. Лесок там есть и овражки с дубнячком. Чует Кляйн, где–то тут должны быть партизаны. Еще три дня блукал по тем оврагам. В них и спал, в села не заходя. Так его спящего и накрыли.
— Гестапо? — охнул кто–то.
— Партизаны. Они тоже двое суток по его следу шастали, выслеживали: чего человеку надо. Проснулся он, а вокруг человек десять, и вопрос в упор: «Ты кто?» — «Никто. Партизан ищу». — «Эрих Кох, и полицаи, и Степан Бандера — все они тоже партизан ищут…» Должон я вам, хлопцы, сказать, что степной партизан — это человек совсем другого сорта, чем, скажем, мы. Осторожность и бдительность у них, в степу, — это самое главное. Я с теми степняками в госпитале лежал. Поверите — ночью, на кровати лежа, и то оглядываются. Каждые десять минут прокидается, голову сторчком круть–верть на все стороны — и снова спит. Отряды степных партизан по балочкам, по камышам да по плавням хоронятся. А народу в тех отрядах человек по десять — пятнадцать. Ну, от силы — полсотни. Не больше.
— В общем, уши торчком, глаза туды–сюды? — спросил Мыкола. — А воевать когда же?
— Воевать?.. Находят время и воевать… Но без осторожности там не повоюешь, когда под боком один–единственный лесок, а кругом степь на сотни километров. Правда, овражки там есть еще… Хотя тоже не ахти какие: камень с одного берега на другой перекинуть можно. Вот и приходится партизанам перебегать каждую ночь из одного овражка в другой…
— Ладно, будя про степняков. С Кляйном–то как?
— А что? Ничего особенного: стоит наш Роман–Роберт по рукам связанный. Командир вперед вышел. Конько — бывший учитель. В психологии он разбирался неплохо. Сразу понял, что перед ним не подосланный какой–нибудь гестаповец. Но как только Кляйн свою нацию открыл, Конько задумался. Отошел в сторону с комиссаром, и сели они там за кустами совещаться. Потом вышли и объявили Кляйну свое решение: «Принять тебя в отряд не можем». Видят — изменился в лице человек. Ну, как из петли вынутый!.. Сжалился товарищ Конько и говорит: «Все ж задание тебе даем. Поступай на службу к фашистам, раз ты их язык хорошо знаешь. Вот тут, в райцентре, и поступай. Ну, скажем, в эмтээс. Ты танкист — технику должен знать». Договорились насчет паролей. Документы Кляйну переменили, новую биографию ему придумали. Выходило по той выдуманной биографии, что Кляйн — фольксдойч из Бессарабии.