— Хорошо берет! — сказал усатый старик, ловя наружный воздух, одобряя работу, счастливо раскуривая папироску. — Как бритвой чистит!
— Добрая трава, — подтвердила женщина с корзиной мокрых огурцов на коленях.
— Опытный участок... — негромко, словно сам себе, проговорил парень в спецовке механизатора.
И припомнились Ивантьеву стихи доктора Защокина:
Запах скошенной травы —
Не теряйте головы!
Скошено зеленое,
По́том окропленное.
А подсохнет, зашуршит —
Не оставьте здесь души,
Вспомнив, что забыто:
Все мы от земли-то!
Да, он оставлял здесь часть своей души. Но не жалел об этом. Ибо ничтожна душа у того, кто ею ни с кем не делится.
ЗАЧЕМ ЕМУ ЖИТЬ БЕЗ НЕЕ?
Рассказ
В ночь с четырнадцатого на пятнадцатое декабря спал он плохо, даже приняв таблетку сильного эуноктина. Поднялся рано, сделал свою обязательную стариковскую гимнастику — несколько приседаний, легоньких пробежек по комнате от глухой стены до окна, затем долго и начисто брился, умывался, одеколонился, обжигая щеки резким «Шипром» и громко покряхтывая. Завтрак приготовил особенный, чтобы взбодриться телом и духом: позволил себе чашку кофе, яйцо, бутерброд с ветчиной, яблоко. Ел неспешно, намеренно растягивая минуты, и все равно, убрав, перемыв посуду, наведя стерильно-больничный порядок в своей кухоньке, он заметил: свободного времени у него еще около часа, ибо ранее двенадцати дня он не может явиться в гости к Евгении Николаевне, где бывал пятнадцатого числа каждого месяца.
Он проверил сумку, приготовленную с вечера, — не забыл ли чего положить? — облачился в праздничный, стального цвета, костюм-тройку, галстук заколол золотой булавкой с рубином, некогда подаренной ему Евгенией Николаевной, и стал разглядывать себя в зеркале платяного шкафа, пробуя строгие и улыбчивые выражения лица, принимая различные, к определенному случаю, позы, а то и небрежно прохаживаясь... Старик, конечно, старик, соглашался он, видя по ту сторону холодно-мутноватого стекла белое узкое лицо с крупными морщинами на лбу, глубокими складками от костистого носа к блеклым запавшим губам, но — упрямо приосанился он, бодрясь, — волосы еще хороши, жестки, как у седого, ворсистого бобра, да и зубы спереди пока свои... Семьдесят каждый даст, а семьдесят шестой — извините, столько ему бывает, когда воспалится застарелая язва желудка или радикулит скрутит. К середине каждого месяца, он давно заметил, болезни затихают, будто сочувствуя ему, даруют легкий, беззаботный день на поездку в гости.
Наконец он вынул из бокала с водой три гвоздики, купленные вчера на рынке, завернул их в целлофан, оделся, защелкнул замком дверь своей малометражной, в доме для престарелых, квартирки и пошагал к метро.
Сегодня морозец, моросит колкий снежок, город в синеватом плотном тумане, и оттого кажется — гудит глуше, утробнее; но и это нравится ему: уютна, малолюдна, просторна зимняя Москва. Он купил газету, намеренно задержавшись у киоска, и опять несут, влекут его ноги, словно сами по себе, мимо чугунной изгороди Сокольнического парка, мимо синих шатров церкви Воскресения, поодаль от троллейбусных и автобусных остановок, прямиком к станции «Сокольники».
Ехать ему до «Каширской», с одной пересадкой, ровно сорок минут, если поторопиться на переходе, но сейчас, как, впрочем, и всегда, времени у него излишек; в вагоне ему уступили место, он развернул газету, попробовал читать, едва различая заголовки статей: вагон колыхался, стоявшие в проходе пассажиры, нависнув, затемняли электросвет, да и читать не очень хотелось — каждый километр, приближавший его к дому Евгении Николаевны, словно бы выветривал из него вагонным холодком утреннюю моложавую уверенность. Он начал вспоминать свое прошлое, месячной давности, гостевание: что пили-ели, о чем говорили, как выглядела Евгения Николаевна (платье зеленое, панбархатное, с черным пояском, прическа под Мэрилин Монро, так и сказала сама, усмехаясь, туфли коричневого густого лака), а главное — почему вдруг заспорили, в какую минуту, кто первый не удержался от обидного слова? И не мог вспомнить все по порядку, тем более понять, уяснить себе, по какой злополучной причине — в который уже раз! — они не могут расстаться без размолвки... Лишь виделись ему сейчас, горели, прожигая газетный лист, сухие, загустевшие молодой синью глаза Евгении Николаевны и звучали вагонным стуком ее внятные слова: «Прошу... не беспокоить меня... своими посещениями!»
Он нажал кнопку звонка, замирая сердцем, выслушал цокающие шаги по паркету, широко распахнулась дверь; лестничную площадку озарил электросвет из прихожей, а вместе с ним и запахами женской парфюмерии, как бы тоже светясь, вея ароматами, выплеснулся изумленный голос Евгении Николаевны:
— Вы, Степан Корнеевич? Не ждала, собралась вот в универсам пройтись, билетик на вечер взять... у нас какая-то французская комедия. И вдруг — вы. Проходите, спасибо, что не забываете.
Раздевшись в тесной прихожей малометражной квартирки для одиноких, сняв теплые ботинки, сунув ноги в «свои», приготовленные хозяйкой мужские тапочки, он идет в комнату, к столу, накрытому веселенькой скатертью, с хрустальной высокой вазой посередине; ваза до половины наполнена водой, точно ждет не дождется живых цветов, и он вставляет в нее три гвоздики — две розовые и красную.
— Изумительно — гвоздики зимой! Посмотрите, Степан Корнеевич, как они смотрятся отсюда, идите сюда! — Евгения Николаевна берет его под руку, отводит к двери, он видит цветы в свете подбеленного морозом окна, за которым дымится легкая студеная поземка по снежным дворам, с буграми сугробов над скамейками и узенькими, словно деревенскими, тропками от подъездов. — Живая акварель, не правда ли? У вас — вкус, все ко времени, к часу, погоде.
Летом ей нравились белые ромашки на фоне тополиной зелени в окне, осенью георгины, «будто плавающие средь желтой листвы» тех же тополей, теперь — гвоздики и снег... Все это он слышал, знал, разве что слова выговаривались ею более или менее восторженно (от сиюминутного настроения Евгении Николаевны, самочувствия, впечатления от последней их встречи), но ему показалось: наконец тот единственный, тихий, согласный, задушевный день, после которого они навсегда примирятся, все простят друг другу и, может случиться — а почему бы и нет? — станут жить вместе.
Он выкладывает из сумки сервелат, импортный сыр «Виола», кусок осетрового балыка, банку мангового сока, бутылку болгарского вина «нестинарско» — все самого изящного вида, дефицитной стоимости, выхоженное, выстоянное им в очередях для этого дня.
Евгения Николаевна удивленно, чуть пугливо качает головой, журит его за неразумную трату денег, а он садится на удобный поролоновый диванчик у стены и благодушно рассматривает ее.
Да, конечно, она ждала его: ноготки наманикюрены, сияют, как драгоценные рубинчики, волосы причесаны с умелой небрежностью, вероятно, под какую-то киноактрису — Гурченко или Брижитт Бардо, в этом он мало разбирался, — глаза в легоньких тенях, платье бежевое, дорогое, в тесную талию...
Ходит из комнаты в кухню, выстукивая четкий топоток тоненькими каблуками, что-то безунывное наговаривает слегка хрипловатым от частых простуд голосом (у нее всегда слабоватым было горло), и он почти не верит своим глазам, слуху: неужели ей шестьдесят восемь? Неужто она только на семь лет моложе его?.. О, женщины умеют молодиться, у них все по настроению — у пожилых и молодых! Вон как шею ловко прикрыла воротничком, запястья манжетами стянула, сережки, золотая цепочка... Не располнела к старости, потому что тверда характером, летом плавает, зимой на лыжах ходит; грузных женщин называет одним словом — «распустехи». Он и сам, правда, прежней сухощавости не потерял, однако с ее помощью, если признаться: не хотелось в чем-либо уступить своей Евгении Николаевне.