— Катя, Катя! — позвала Никитишна.
Свинья важно приподняла тяжелую голову, мигнула слеповато-красным глазком в белых ресницах, чутко засопела нежным пятаком носа, и хозяйка вложила ей в рот горбушку хлеба; свинья Катя сжевала, сладко чавкая, ткнулась носом в руку хозяйки, словно благодарно поцеловав ее, и Ивантьев сказал, не сдержавшись при виде этакой «расплодной» идиллии:
— У хорошего хозяина и свинка — господинка.
Дед Улька кивнул, без малого хвастовства соглашаясь, мол, так оно и должно быть, подвинул Ивантьева вперед, приказал:
— Выбирай, Евсей Иванович, попытай свое счастье. Тут больше кабанчиков, у них ушки поострее. Приглядись, наметывай свой глаз.
Никитишна, приметив растерянность Ивантьева, глазами, носком резинового сапога указала ему на поросенка в самой середине поросячьего ряда, с колко поднявшейся щетинкой на загривке, усмехнулась, как бы молча объяснив: такого на край не вытолкнешь, и аппетитом не обижен, сосет, аж захлебывается. Ивантьев ткнул в него пальцем.
— Молодец, Евсей! Ну, хвалю! — изумился дед Улька. — Наш, природный, соковицкий мужик! — И, быстро выхватив из плотного ряда поросенка, сунул его за полу пиджака, шагнул из хлева, подталкивая Никитишну и Ивантьева. Подняла голову медлительная Катя, грозно хрюкнула, расшвыряла поросят, ринулась к людям, но они уже были во дворе, а дверь закрыта на тяжелый железный засов.
— Забудет, — сказала Никитишна. — Простит... Ульян всегда сам отнимает, мне жалко, не могу.
Поросенка посадили в мешок, проделали дырку для пятачка, чтобы не задохнулся, он притих, напуганный темнотой, и Ивантьев осторожно взял свою первую животинку под мышку. Упругий, тяжеленький, горячий, с неистребимым запахом хлева, поросенок, как ничто другое, напомнил ему детство: холодными веснами такие вот забавные хрячки обитали в кухне, затем их пасли на первой траве за огородом, рубили для них крапиву, а с первыми морозами — забивали, чередуясь дворами. И это были сытные праздники, особенно радостные после скудного квасного лета. Жарилась свеженина, коптились окороки, солились колбасы. Деревня благоухала мясными ароматами, люди, полнясь силами, готовились к одолению зимних стуж.
Шел Ивантьев улицей маленького хутора и вслух читал стихотворение из записной книжки доктора Защокина:
Баба везет поросенка
В переполненной электричке
И кохает его, как ребенка,
По бабьей своей привычке.
Поросенок визжит, корчится.
От мешка полыхает хлевом,
И вагон возмущенно морщится,
Наполняясь единым гневом.
Баба везет, кохает,
Надо — хозяйство зачахнет.
Быть может, одна и знает,
Что мясо сперва воняет,
А после — отменно пахнет!
От своего дома окликнула его Самсоновна:
— Евсейка, чего бормочешь, будто лешак?
Прочел и старухе стихотворение. Возмутилась:
— Дак запрет же возить в электричках! Очумелая баба, што ли?
— Не в этом дело, дорогая, милая соседушка! Глянь-ка, кого я несу. «Надо — хозяйство зачахнет!»
— Ай, Евсейка-рассейка, глупай ты, глупай! Позабыл про глаз мой. Гляну на твое порося — и зачахнет враз. Когда на корм перейдет — покажь, тогда от рахита уберегу, травкой донником будешь подпаивать.
И правда, позабыл. А ведь поверил было и в травы Самсоновны, и в ее черный глаз. Горожанин привыкает к ясности всегдашней, чтоб все как дважды два; но он ведь еще и моряк, а в море часто туманно и зыбко, без веры в свое везение, в милость Нептуна не проживешь, как без суеверий здесь, на этом полувымершем хуторе, среди лесов, полей, болот. Такое везение — соседствовать, дружить чуть ли не с живой ведьмой, побаиваться ее и ждать всяческих чудес!
И чудо тут же свершилось.
Самсоновна пристально оглядела бредущего по улице понурого пса с вислым хвостом, подманила его, пригладила робкие уши, ощупала сильной рукой хребет, сказала:
— К тебе пришел. Бери. Добрый сторож будет.
ЗАПАХ ВСПАХАННОЙ ЗЕМЛИ
Вечерами Федя Софронов пахал огороды хуторянам. Его старенький трактор «Беларусь», свежевыкрашенный в оранжевый, по словам Феди, «международный цвет передовой техники», стрекотал за строениями и заборами, будоража хутор своей напористой весенней суетой; со двора деда Малахова он перебрался на обширный двор Борискина, оттуда к бабке Самсоновне, которая дотемна что-то крикливо наговаривала пахарю — и хваля, и поругивая его (не сработал бы как попадя!), и радуясь сырой потревоженной землице.
Сегодня был вечер Ивантьева. Он заранее разгородил забор, чтобы трактор смог въехать в огород, убрал всяческий мусор на запущенной пашне, вырубил по краям мелкий ольховник и березник, ковырнул раз-другой лопатой: за многие годы отдыха земля одичала, была вязко перевита кореньями трав. Ивантьев ходил по ней, бил в нее каблуком, с осторожной робостью думая: осилит ли легонький механизм эту застарелую почву? И когда громоздкий Федя ловко вкатил горячий «Беларусь», как оседланного коня, в приготовленные ворота, Ивантьев лишь молча развел руками: смотри, мол, сам, работа тут серьезная.
Федя прошагал огород, осмотрел, вернулся к Ивантьеву, спросил, будто удивленно осведомляясь:
— Целина, значит, Евсей Иванович?
— Залежь, — озабоченно ответил Ивантьев.
— Точно, японский бог! Вы, извиняюсь, большой специалист уже. Но залежь крепенькая, после коллективизации не только плугом — лопатой не ковыряли, так?
— Думаю, после войны бросили.
— Опять точно! — Федя наконец улыбнулся, пригладил ладошкой усы и бороду, одарил Ивантьева просторным сиянием глаз цвета жиздринской воды, струившейся синевой за буро-зелеными ресницами сосен, ударил подошвой сапога в землю. — Попробуем, а?
— А возьмет? — кивнул Ивантьев на трактор, полыхавший жаром железа, масла, бензина, подрагивавший в бодром нетерпеливом рокотке.
— Надо бы у себя сначала вспахать...
— Правильно. Я подожду.
— Нет, Евсей Иванович, бывший капитан! Японский бог мне не простит, матросу. Настроился — делай. А риск — хорошо. Рисковать хоть немножко надо, без этого жизнь будет шибко пресная, хуже лепешек у ленивой бабы. Плуг неподходящий — да. Но мы полегоньку, мы со смыслом.
Он подвел трактор к сараю, развернул, опустил плуг, медленно прибавляя газу, направил трактор краем огорода; лемеха углубились, заскрипели, трактор будто присел слегка на задние колеса, напрягся ревом, дымом выхлопной трубы и начал плавно выворачивать пласты лежалой земли — тяжелой, буро-темной, маслянисто лоснящейся. От нее повеяло прохладой, прахом, свежестью глубины, соком резаных кореньев, зеленой травы. Ивантьев поднял комок, размял в ладонях, понюхал: земля, кормившая деда и прадеда, вновь была сочна и сильна. Он обрадовался этому своему пониманию, не подсказанному, не внушенному — всегда бывшему внутри него.
Федя повел обратную борозду, одолел затем еще две и у сарая приглушил трактор — остудить мотор, передохнуть. Выпрыгнул, по привычке всех глуховатых трактористов прокричал:
— Ну, Евсей Иванович, сила солому ломит!
— Спасибо! — пожал заскорузлую Федину руку Ивантьев.
— Если б я эти «спасибо» собирал — у меня б ба-аль-шой короб накопился.
— Это от души. Плата — само собой.
— Плата? — сердито переспросил Федя. — Плата полагается. За такую нервотрепку... Я вот на мелиорации заведу свой механизм и тяну канаву километра полтора, природой наслаждаюсь. А тут крутись по участкам, как единоличник с клячей. На одних разворотах полбака горючего сжигаю. Так что работа — ладно, а за горючку беру, у меня тоже жена, дети. Но... — Федя присел на колоду у стенки сарая, пригласил Ивантьева, — но, Евсей Иванович, с новосела не возьму.