— Рыбак морской. Капитан.
— Ага. «Капитан даеть команду: натяните паруса...» Это у нас Федька-тракторист напевает, когда веселой. А дале присказка — японский бог... А теперь ответь: почему долго не шел проведать?
— Хотелось немножко обжиться, привыкнуть к дому.
— Жить собрался?
— Да.
— Сдурел, знать. Мене Защока толковал — не поверила. Теперь вижу: сдурел. Аль пензия маленькая?
— Нет, хорошая. Северная.
Старуха оглядела его еще более придиристо, отшатнулась, явно испугавшись какой-то догадки, негромко спросила:
— Али нашкодил где? Скрываешься?
Ивантьев резко помотал головой.
— Так бегуть же в города!
— Пусть. А я не сбежал — вернулся.
Ничему не поверив, во всем усомнившись, старуха, вероятно, решила отложить дальнейший опрос непонятного соседа (поживется — увидится!) и заговорила о своих думах, заботах:
— Не приезжають, веришь? Мои москвичи, одры культурные. Сама картохи копаю, руки вот закочнели. Ждала, годила, земля нахолонула. Дала Федьке трояшник, вывернул плугом кусты, собираю теперь... Штоб их черт там захомутал, антиллигентов! Приедут — шиш покажу заместо картохи. Кажный год так. Обещают: мама, сажай, подмогем полоть, окучить, копать. Сама горб гну. И веришь, прошшаю: подарочки навезуть, внучат, винца сладкого, ласки, сказки... Да штоб и меня лихоман прибрал от такой жисти!
Она рассказала: у нее два сына в Москве, две дочки и сын в Калуге, все приглашают, а жить, если вдуматься, негде: у одной тесно, у другого пятый этаж — ноги отказывают ступеньки считать, у третьего, четвертого пока общежития; зато старший, инженер автомобильный, хорошо устроился: три комнаты, лифт, мусорный провод, метро рядышком. Одну зиму жила у него. Ласково относились, колбаской, сырком вкусным кормили, к телевизору приучали, зубы по знакомству обещали вставить; да больно мебель у них дорогая, паласы эти, ковры; на ночь застелют чем-нибудь диван-поролон, бока отлежишь, а днем и вовсе приткнуться некуда, все торчком — ходишь, посиживаешь; иной раз и заплачешь тихонько — так хочется прилечь, отдохнуть и чтоб внучка на пианино не тренькала, внук свои проклятые диски не крутил. Заболела она нервным расстройством, хотела посреди зимы вернуться в свою хату, но вспомнила — дров-то не наготовила, уговорили сын и сноха: поживи культурно, чистенько, забудь на время чугуны, ухваты, поленья березовые... Нет, не получилось у нее, как у шибко ученого доктора Защокина: зимой в столице, летом на даче. Она вот без кур и поросенка скучает. Корову недавно продала, сил не стало самой сенокосить, а у деток городских молочко в магазинах, дешевенькое, в отпуск — на юг норовят уехать, фруктов покушать, в соленой воде покупаться, будто она полезнее своей, жиздринской. За картошкой только и приезжают, хоть и без нее могут обойтись, какую-никакую продают там у них. Перестань она сажать, заманивать — вовсе забудут дорогу к матери...
Старуха замолкла, поняв, что наговорила лишнего и вроде бы уже оправдывает своих детей, строго похмурилась на Ивантьева — не подсмеивается ли над старой? — и вдруг, протянув ладошку, сказала:
— Дак познакомимси, што ли? Меня Самсоновной зови. Мы тута по отчествам, чтоб, знать, отцов чаще поминать.
Ивантьев вскочил, пожал ей руку, неожиданно тяжелую (как перезрелый плод на тонком, усохшем стебле), назвал себя и своим именем развеселил старуху Самсоновну.
— Евсей, жидко не сей! — захихикала она и погрозила ему темным корявым пальцем. — А зачем ты, Евсей, печку затапливал? Рази она может гореть, если усохла без огня, померла, кирпич в труху обратился? Углядела — дым с форточек пышет, пойду, думаю, сгорит мой новый сосед, не увижу живьем. А ты вон што, как пароход раскочегарил, уплыть от мене захотел! — И опять она смеялась, довольная своим остроумием; улыбался и Ивантьев, признавая за Самсоновной явный сатирико-юмористический дар, радуясь, что ему посчастливилось на соседку, возле нее скучно не будет: и умна, и въедлива, и смешлива. Отсмеявшись, отерев губы тыльной стороной руки, точно начисто сняв веселость, она спросила: — Дак печку перекладывать надоть?
— Вот именно! Я за этим и собрался к вам! Нет ли печника где поблизости?
— Найдется. Приведу тебе печника. А ты вот што: сымай-ка красивую форму, бери ломик, рушь дедовскую печку. Заодно и деда родного вспомянешь. Рушь, хорошие кирпичики в сторону, плохие во двор.
— Спасибо, Самсоновна! Я вам за это картошку уберу.
— Во, уже постигаешь нашу жисть: поможешь — и себе в погреб на зиму засыплешь.
Самсоновна вышла, промелькала мимо окон по переулку, в кирзовых сапогах, телогрейке, вязаной спортивной шапочке — наверняка подарке внука-лыжника, — тощая, деловая, приспособленная к здешней жизни, земле, погоде, и Ивантьев подумал: нужны кирзовые сапоги, телогрейка, какая-то шапка на осеннее время. Явился в деревню новосел при галстуке, в лаковых штиблетах!
Пересмотрел гардероб доктора Защокина, рабочая одежонка нашлась — филолог иногда копошился в палисаднике «для полезной физической нагрузки», — но все было мало́, подросткового размера; решил переворошить чулан, откуда в первую ночь выпрыгивал домовой, и сейчас Ивантьев сказал ему: «Если ты здесь — извини, что потревожу... а лучше подкинь-ка мне какой-нибудь затрапез для работы». Отодвинув дверцу, зажег спичку, тьма шарахнулась в паутинные углы, выволок груду тряпья и обнаружил потертый, в пятнах, чесучовый костюм — просторный, с широченными гачами по послевоенной моде — некогда выходное одеяние одного из владельцев дома, — выбил, выколотил на крыльце, облачился, голову покрыл мятой капроновой шляпой Защокина.
Нашелся ломик, была лопата, молоток...
С чего начнешь, товарищ капитан? «С любого угла», — ответил сам себе. Но если разумно — надо с трубы, чтобы она не рухнула в дом, когда печь будет разобрана. Полез на крышу, пробрался по шиферу к некогда мазанной, беленой, теперь жалко облупившейся трубе. Присел рядом, огляделся.
За темным, осыпанным шишками ельником и красноватыми стволами сосен текучей голубой жилой пронизывала пространство речка Жиздра (никак он не мог назвать ее рекой — рекой она была для него в детстве), а по ту сторону ясной воды полыхали желтой октябрьской листвой березники, кое-где оголенные, местами высвеченные резкой зеленью ольховника; далее широкими увалами чернели перепаханные, белели стерневые поля, и уж совсем в дальней, прохладной, мглистой синеве мерцала куполом церковка.
И хуторок был виден хорошо. Кто назвал хуторком эти пять домов, пять дворов в одну улицу, с переулками между заборами? Не доктор ли Защокин?.. Когда-то большая деревня Соковичи понемногу переселилась на главную усадьбу колхоза, к железной дороге. Бывшие подворья заросли бурьяном, мелким осинником, зачинающим лес, но дома гляделись весело: крыши под шифером, стены обиты шелевкой, крашены в зеленое, коричневое, окна со ставеньками, резными наличниками. Кое-кто из хуторян, вероятно, работал в колхозе, других, престарелых, навещали родственники. Словом, деревенька умирать не собиралась, и это несказанно радовало Ивантьева.
«Ну, примемся разрушать... созидая», — сказал он себе, ударил молотком по верхнему кирпичу, сбил шелуху извести, снял кирпич — рыхлый, иссеченный дождями, ветрами. Бросил его во двор, испугавшись: не пришибить бы кого! — и рассмеялся: «Двор-то у меня пустой! Надо же — жива крестьянская натура, затаилась, а не погибла».
Дело пошло, наладилось: плохой кирпич — вниз, хороший — в сторонку, пригодится для новой трубы; через час он уже работал на чердаке, к полудню проник через трубную дыру в дом, вошел как бы сверху, увидел разрез дома, его вполне крепкие стропила, балки, плахи потолка, будто приобщился к строительству, возведению деревянного жилища, и почувствовал, ощутил, признал силу рук, умение, ловкое мастерство деда-мужика. На закате солнца выволок в двух мусорных ведрах последние битые кирпичи, замел пол, подивился прочному печному фундаменту, выложенному из дикого камня, от земли; выпил эмалированную кружку крепкого, «морского», чая и пошел на Жиздру умываться, наговаривая, напевая строчки стихотворения, вычитанные на бумажке, оставленной доктором Защокиным поверх кипы тетрадей, блокнотов: