Еще из окна автобуса он заметил: толпятся хуторяне около двора Феди Софронова. Пошел и сам туда. Сходка была шумная, необычная: участковый Потапов конфисковывал Федин трактор. Вернее, под смех и шутки уговаривал владельца незаконного транспорта поставить на место карбюратор, ввинтить свечи, прочие мелкие детали, без которых не мог двигаться трактор, а тащить его на буксире нечем: потаповский мотоцикл был слабым тяглом.
— Федь, — уговаривал участковый, — да я тебе все как есть верну, знаю, купленное лично тобой, не имею права описывать, сдам эту старую железяку — и детальки лично доставлю, хочешь, протокол составим?
Федя сидел смирно на скамейке возле калитки, в расстегнутой рубашке, заношенных джинсах и кирзовых сапогах, почернелый от летнего ветра и солнца, покуривал, тихо улыбался — этакий добродушный русобородый богатырь, будто бы не все толком понимающий и ждущий более разумных разъяснений, после которых он примет окончательное и бесповоротное решение.
— Я ж к тебе с душой... — разъяснял терпеливо Потапов, обильно потея в милицейской форме, одышливо раскуривая папиросу, молчаливо предложенную Федей. — Мог бы давно конфисковать, думаю, ладно, пусть перепашет огороды... сочувствую, значит, а ты шутки шутишь... Между прочим, нам вместе и дальше жить, вот у тебя и мотоцикл, можно сказать, из запчастей собранный...
— Не ворованных, — уточнил скучновато Федя Софронов.
Потапов сел рядом с ним на скамейку, ласково положил ладонь на его колено, заглянул сбоку в глаза Феди.
— Прояви сознательность.
— Максимыч, — обратилась к участковому уставшая горюниться и страдать за «железную конягу» Самсоновна. — А ен, — она ткнула скрюченным пальцем в радиатор понурой, бездыханной машины, — от сена не пойдет, аль хлебцем поманить?
Хуторяне дружно смеются, и Соня, подбодренная шуткой старухи, выкрикивает:
— Сколько сил положил Федя на эту машину-чертовщину, все выходные дни угробил, насквозь промаслился соляркой! Говорила: «Брось, все равно отнимет Потапов». — «Интерес дороже», — отвечает. Вот тебе трефовый интерес, — колко глянула Соня на чернявого Потапова, — будет и дальняя дорога, подожди...
Федя посуровел, кашлянул, глянул исподлобья в сторону раскрасневшейся жены, и она примолкла, отступив за калитку.
— Понимаю, — согласился Потапов. — Но не могу нарушать закона. Будем нарушать — жизнь кувырком пойдет. Решайте. Хочу по-душевному, по всегдашнему нашему согласию.
Спокойный, практичный Борискин уловил подходящий, переломный момент в разговоре, вымолвил тоном убежденного совета:
— Уступи, Федя. Что тут поделаешь?
Согласился хмуровато и дед Улька:
— Закон.
Женщины собрались около Сони, возмущенно зашептались, мужчины примолкли, считая дело решенным. Федя докурил папиросу, вмял ее каблуком сапога в твердую землю у скамейки, медленно поднял голову и уставился на Ивантьева, немо вопрошая: почему же ты ничего не говоришь, капитан? Ивантьев развел руки, вздохнул, мол, ничего полезного не могу посоветовать, будучи профаном в таком необычном деле и всего лишь соковичским гостем; но все-таки, кивнув на Борискина и деда Ульку, сказал:
— Они, пожалуй, правы.
— Ладно, — тряхнул белесым чубом передовой мелиоратор Федя Софронов, сходил к крыльцу, принес снятые детали, быстро и ловко определил все по местам, завел мотор, спросил повеселевшего Потапова: — Сам поведешь?
— Так у меня мотоцикл... и, это, не водил трактора.
— Еще раз ладно, — уступил Федя, влез в кабину и, когда участковый выкатил свой трескучий транспорт на дорогу, крикнул глухо притихшим от моторного грохота хуторянам: — Чего загрустили, японский бог! Железа хватит — гусеничный соберем. Вот уж затрещат ваши частнособственнические плетни и заборы! — Федя рассмеялся безунывно и белозубо, сдернул замасленную кепчонку, помахал ею нежно, как прощальным платочком, сдвинул свой оранжевый, «цвета передовой техники», механизм, споро повел за мотоциклом.
— Ну, дьявол! — вымолвил, восторженно прослезясь, дед Улька.
— Крепкий мужик, — подтвердил Борискин.
— Наших корней, — сказал Самсоновна, а маленький Петя, не то слегка перепуганный, не то довольный шумной сценой прощания с отцовским трактором, выкрикнул:
— Японский бог!
Расходились без особой печали, зная, что каким-либо «тяглом» Федя обеспечит хутор; может, купит наконец лошадь; давно говорит: «Осточертеет техника — лошадку заведу, до смерти хочется в седле поездить, за плуг подержаться, огород унавозить...» Об Ивантьеве не вспомнили, одолеваемые всяческими заботами, и он не стал рассказывать о своей неудачной поездке на главную усадьбу, подумав: возможно, они сразу поняли, что хлопоты будут бесполезны. Он пошел к своему дому.
— Евсей Иванович! — окликнула его Анна, догнала, пошла рядом, спросила, не поднимая головы: — Вам отказали?
— Да, Аня.
— Вы огорчились?
— Очень.
— Может, как-нибудь помочь вам?.. Мне дадут участок, если попрошу. Потребкооперация поможет.
— Так это вам...
Анна ниже опустила голову, и лицо ее мгновенно запунцовело: она устыдилась своих необдуманных слов. В самом деле — для кого брать, кто будет строить, жить на участке? Выходило глупо: вроде бы она предлагала себя в жены вместе с участком земли, иначе не передать его, не сделать хозяином Ивантьева.
— Извините, Евсей Иванович, не подумала.
— Спасибо за доброту.
Она как-то зябко передернула плечами: мол, доброта-то получилась неумной; Ивантьеву же вдруг стиснула горло удушающая жалость к себе — беспомощному, неудачливому, стареющему и так мало смыслящему в жизни. Где он был, с кем общался, чему научился?.. Как плоский палтус, выброшенный на мель, с вывернутыми в одну сторону глазами... Ведь тогда, после огородной работы, он, Ивантьев, не решился и словом единым обмолвиться, не то чтобы высказать Анне свои чувства, пусть неясные, но впервые такие нежные, одушевляющие; даже просто, в шутку не коснулся их отношений — двух одиноких, жизнью сведенных на глухом хуторке, и не равнодушных друг к другу, и, может быть, любящих, ибо кто знает, какова она — большая, обыкновенная, малая любовь?.. На нее надо решиться... Этого-то как раз не хватало Ивантьеву: болезненное ощущение своего возраста, паническая боязнь показаться смешным, навязчивым, укрощающая чувства (начальственная) самодисциплина стали давно уже его истинной натурой. Если бы Анна была смелее... Да легко ли это ей, страшно обиженной первым возлюбленным? Она приходила, заботилась, кормила его, а тогда осталась хозяйничать. Ведь осталась, хозяйничала. И самовар попросила вскипятить, чтобы еще побыть вместе... Потел Ивантьев, пил чай, рассказывал какие-то случаи из рыбацкой жизни, пока не заметил: не слышит ничего Анна. Вроде бы осознал вдруг болью колыхнувшегося сердца: вот сейчас, здесь произошло, еще длится что-то очень важное, может, самое главное в его жизни... Но Анна уже сказала «до свидания», быстро вышла из дома, не дав ему проводить себя...
С того времени стал наведываться к ней в магазин техник из леспромхоза, бородатый, лет сорока, на казенном «газике», всегда опрятно одетый. «Знатно ухаживает, — определила Самсоновна, — хоть алименты платит, и малопьющий». Анна окончательно «выздоровела», и этому бы порадовался доктор Защокин, все кроткое, монашеское сменилось в ней женским, нерастраченно юным... О, доктор! Сколько невозвратного ушло с ним! Живи он, и жизнь у них могла быть иной. И наверняка.
Они молча пришли к дому, молча сели на скамейку возле калитки. Ивантьев спросил:
— Может, чай приготовить?
— Некогда, Евсей Иванович, — ответила Анна, глядя в сторону своего киоска-магазина, где толпились, галдели бабы и мужики, пришедшие с полевых станов. — Покупатели уже возмущаются. — Она глянула на часы. — Пять минут еще моего обеденного перерыва.
Анна сидела в коротком, безрукавном ситцевом платье, с волосами, туго подобранными косынкой, в легоньких босоножках — одеяние, которому в летние жаркие дни обычно завидуют мужчины, почему-то принужденные носить брюки, ботинки, рубашки. Она была смугла, от нее веяло сухим, свежим загаром; кисти рук тяжеловато лежали на коленях — как у крестьянки, а лицо — городской женщины, умеющей тонко пользоваться косметикой. Анна сидела, охотно отдавая эти пять минут Ивантьеву, возможно, ждала каких-то слов; минуты уходили, Ивантьев ощущал их вязкое, немое, неотвратимое течение, и, когда стала иссякать последняя, сердце Ивантьева испуганно всколыхнулось, а затем притихло, дав ему светлый покой, простоту откровения; он опустил свою ладонь на руку Анны, сказал: