Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Свои стены — своими руками. Только так! — сказал он вслух, поднял взгляд от официальной бумаги Потапова и увидел: возле него все еще стоит почтальонша Маша, сочувственно, виновато, до слез стеснительно улыбаясь, немо спрашивая, умоляя сказать ей — не может ли она чем-нибудь помочь ему, любимому ею человеку, тайно избранному себе повелителем, господином.

— Маша! — смутился Ивантьев пред ее размыто-влажными, испуганно немигающими глазами и спросил как-то невольно: — Ты что, Маша, еще любишь меня?..

Она часто закивала, длинные, выгоревшие до льняного блеска волосы прикрыли ее опущенное лицо. Ивантьев осторожно коснулся Машиного плеча, проговорил:

— Может, чай попьем?

Вновь, еще более частые, кивки.

Он усадил ее не на кухне, а за круглый стол в зале, понимая, как это важно для нее, поставил печенье, наполнил две чашки — одна ведь не станет пить, — пришлось ей подать печенье, развернул и положил возле ее блюдца шоколадную конфету «Ромашка»; но только когда сам пригубил чашку, Маша робко отхлебнула глоток, смелее зыркнула и перевела восторженный взгляд на морской китель и мичманку, висевшие в приоткрытом шкафу. Он молча поднялся, снял повседневный пиджак, надел китель и мичманку. Повернулся к Маше — и даже испугался ее неописуемого восторга, пылания щек, дрожания губ и двух крупных благодарных слезинок, выкатившихся из сияющих онемелых глаз.

Так-то: кумир должен быть сиятельным!

Если другие все-таки подшучивали над его формой отставного моряка, то Маша — нет, она не ведала юмора и уже видела его на капитанском мостике огромного белого корабля, среди голубого океанского простора, с парящими чайками в небе.

Чтобы успокоить Машу, Ивантьев положил руку на ее голову и едва сам не разрыдался: Маша покорно, как-то по-собачьи нежно подсунула голову, а когда он пригладил ей волосы, неожиданно цепко схватила его руку и поцеловала. Ивантьев попытался пристыдить ее, но она не услышала его слов — так была переполнена счастливым волнением.

Машиной доступностью пользовались многие неразборчивые, но любить Маша могла лишь одного, избранного. Просто любить.

Ивантьев подлил Маше чаю, строго приказал пить и есть печенье — и она, на удивление, покорилась с не меньшей радостью, вероятно тоскуя и по ласке, и по мужскому твердому слову, — а сам уже не мог успокоиться от нахлынувших размышлений.

«Пусть, — говорил он себе, — Маша дурочка (таковой по крайней мере считают ее жители окрестных деревень), но природа не бывает совсем уж безучастна к своим изгоям: наделила Машу невероятной, умопомрачительной способностью любить. Это ли не счастье? И скольким несчастным хочется променять свое здравомыслие на истинную любовь! Пусть она и безумна».

Провожая Машу за калитку, Ивантьев увидел в ее почтовой дерматиновой сумке поношенное коричневое платье, потертые туфли, понял — она надела кримпленовое короткое платьице и белые босоножки для него, чтобы выглядеть красивой, а выйдя за хутор, сейчас же переоденется в обычный свой наряд: тропа тянется через лес, болотины... Почему Маша упорно ходит пешком? Ведь почта оплачивает ей автобусные билеты. И тропа ее разведана выпивающими подростками-переростками с главной усадьбы, они подкарауливают, гоняются... Маша не жалуется, наверное, потому, что догадывается: не будет ей полной веры, помощи, и еще упрячут в психбольницу, которой она больше всего на свете страшится. Ивантьев аж головой тряхнул от этих, других размышлений, тягот: ни в каком океане, ни на каком корабле не может быть подобных житейских сложностей. Корабли спасают от них. Геройствовать, даже рисковать, куда легче, возвышеннее... Легче, думалось ему, быть пилотом, чем рядовым токарем, космонавтом, чем пахарем... Пожимая руку сияющей Маше, он просто попросил:

— Маша, иди на автобус. И вообще не ходи пешком.

— Ага! — послушно согласилась она и побежала к автобусной остановке.

Настал срок и ему навестить главную усадьбу, зайти в сельсовет, в правление колхоза, но что-то пока не пускало его, и он вспомнил: надо дополоть картошку, подкормить минеральной смесью огуречные и помидорные грядки, опрыскать, отрясти сад — две уцелевшие антоновки и воргуль, поедаемые цветоедом... Разделся до трусов — заодно позагорать, потому что от сельского, даже огородно-дворового, хозяйства в Крым не ездят, — наточил напильником тяпку, принялся сначала за картошку: под полуденным солнцем мигом умирает подрубленная зелень сорняков.

Выпалывал Ивантьев лебеду, пырей, молочай — из залежной земли они прорастали густо, по давнему праву, — размягчал почву вокруг крепенького, пухлолистого картофельного куста, двигался дальше вдоль рядка. В местах, где не брала тяпка, прорывал сорняки руками. Белый сок молочая чернил пальцы, зеленый пырея — зеленил, прочие — синили, желтили, и каждая травка, погибая, источала собственный, лишь ей дарованный запах. Смешиваясь, плотнея, запахи невидимым облаком висели в жарком недвижном воздухе над огородом. Пьянили, дурманили. Ивантьев старался выше держать голову, дышать более чистым воздухом — и все же отходил на пять — десять минут к краю огорода передохнуть под березами, куда проникала речная свежесть.

Нет, у него не было особой злости к огородным сорнякам. Напротив, он жалел их, зная, что земля жива своим зеленым покровом, меньше всего пока взращенным человеком. Лишь здесь, на огороде, они сорняки, а принеси в дом — лебеда пригодится в суп, осот, молочай — на лекарства... И укроп, петрушка, цикорий, ненужно заполонившие огородные грядки, становятся сорняками: на пшеничном поле вреден овес, ни к чему просо среди капустных кочанов... Невелика сия премудрость, но, постигая ее, Ивантьев чувствовал себя едва ли не мудрецом и радовался, что понимает суть крестьянской работы, только со стороны, для невежд примитивной, скучной.

А как пахнут помидорные кусты! Заболела голова — наклонись к ним, подыши, и тебя наполнит, в тебе останется резковатая свежесть листьев, нежный дух, пыльца цветков, ты вспомнишь о живой земле под ногами, и мысли твои станут легкими, сердце спокойным... А что такое нарождающийся плод? Приходилось ли тебе видеть его, трогать пальцами — под желтым сияющим цветком колючий едкий огуречик или бледный, пушистый от волосков корень моркови? Плод тыквы, гороха, яблони? Если нет — спеши увидеть, ибо ты лишен главного — причастности к кормящей тебя земле. О, ты многого не поймешь, не зная жизни растений, милостью коих и сам жив, — будь ты блестящий капитан дальнего плавания, солист балета, академик-атомщик!

— Да, — подтвердил свои размышления Ивантьев, ладонью утирая лоб. — Так было, будет.

Он забыл обо всем, тревожащем его, отдав себя жаркому дню, работе. Солнце прокалило его, работа утомила. Вода речки смыла пот. И когда он сел обедать и ужинать заодно, рюмка водки показалась ему бальзамом, редиска, лук, пшенная каша с подсолнечным маслом — пищей, лечащей от всех душевных и телесных недугов.

Накормив затем поросенка, кур, собаку, он переоделся в новые брюки, белую хрустящую рубаху, вынес на крыльцо стул, чтобы проводить тихо догорающий день. Именно «догорал» этот знойный, высокий, чистый день, как огромный костер, отпылавший зеленым пламенем. Стыл нагретый им воздух, сырело высушенное им пространство. И птицы в рощах, позабыв свои тяжелые работы, начали воспевать, славить уходящий благодатный день.

Долгие годы Ивантьев прожил на кромках земли, плавая между берегами, и вот сидел в глубине континента, посреди России, защищенный ее долами и пущами от океанских штормов, таких не грозных издали. К нему вернулось ощущение земли, утерянное в детстве. Ивантьев понял: он был и остался сухопутным человеком. Как рожденные у моря часто не уживаются в лесных, степных местах, так и он не породнился с морем — земной, глубинный, крестьянский россиянин. Укроп для него ароматнее морского йода, речка — милее океанского безбрежья.

Он был восторженно счастлив сейчас и прочитал заученное стихотворение доктора Защокина:

Речка за деревьями чиста,
Как тугая жила с кровью синей.
Над моей Россией — высота
Для людей, цветов и ливней.
Над моей Россией — облака,
Как белынь парного молока!
27
{"b":"188589","o":1}