Мы поравнялись — и я уже любил. Я застыдился и опустил голову. Мы разминулись, и, кажется, я этому обрадовался, я ускорил шаг, я закричал, я запел, чтобы прогнать это непонятно откуда взявшееся чувство, но оно не уходило, и, наверно, оно переменило меня даже внешне, потому что мать, встретив меня, внимательно и долго глядела мне в лицо, а потом спросила: что же такое со мною стряслось? — я ничего не ответил...
Таким было начало моей любви к Гуте. А продолжалось оно так: я ни на минуту в своей душе не расставался с нею. Она казалась мне красавицей, сам же себя я чувствовал непривлекательным и потому старался не попадаться на глаза Гуте. Но и жить, не видя ее, мне тоже казалось невыносимым. Мне надо было хоть краем глаза видеть ее каждый день. С этой целью я поднимался на Сиенитную гору, через которую петляла тропинка с Гороховки, где жила Гутя, прятался среди камней и поджидал. Она училась во второй смене, она шла в школу в одно и то же время, я смотрел на нее из-за каменных нагромождений, и сердце мое холодело от счастья, что я ее вижу, а еще от страха: вдруг она меня заметит и узнает о моей любви к ней.
Впрочем, все обходилось благополучно: никто, в том числе и Гутя, не догадывался о моей любви, а сам я никому о ней не рассказывал. Конечно, мне очень хотелось, чтобы Гутя заметила меня, отличила меня от других, от всей толпы мальчишек. Но как, как это сделать, чем прославиться, чтобы завоевать сердце Гути, я не знал. В школе устраивались олимпиады, многие, и я тоже, готовились к ним. Я учил наизусть стихи, мне хотелось прочитать их так, чтобы Гутя полюбила меня.
Настал день олимпиады, это было в середине зимы. С утра я уже раз сорок прочел стихотворение Пушкина «Пир Петра Великого», с «выражением», с жестами и завыванием я читал без запинки: «Пирует Петр и горд, и ясен... и взор его прекрасен...» Мне самому нравилось, как я читаю; в обломок зеркала я видел собственное отражение: мне казалось, что мой взор, как у Петра Великого, одержавшего победу в Полтавской битве над Карлом, тоже был прекрасен. Я надеялся покорить всех слушателей и получить первую премию, — тогда-то уж Гутя не останется равнодушной ко мне.
В клубе, уже за кулисами, я решил еще раз перед выступлением прочесть «пирует Петр и горд, и ясен», для этой цели я встал в позу перед большим зеркалом, где во весь рост увидел собственное отражение, и вдруг замер от испуга. В обломке зеркальца, когда я смотрел на свое отражение, я действительно был прекрасен. Но в большом зеркале!.. Боже, как я был одет: на ногах — растоптанные пимы-лягухи, обтянут я стежеными ватными штанами с позорно торчащей на видном месте единственной металлической пуговкой. На плечах длиной до пупа кургузый, потрепанный пиджачок. Пострижен я под «польку» — затылок налысо выбрит, а на лбу рыжеватого цвета клок волос — чуб, который я прилизывал, слюнявя пальцы. Да, что говорить, вид мой был далеко не прекрасен, как мне хотелось бы, я это сознавал критически, с пристрастием, как каждый влюбленный, посмотрев на себя как бы со стороны в зеркало. Я впал в отчаяние, боясь быть смешным перед своей любимой, и позорно струсил. А струсив, я позабыл текст. А позабыв текст, я бросился вон из клуба.
Так и не удалось мне, благодаря «Пиру...», взойти на Олимп, но приняли бы меня боги, увидев неказисто одетого?
Кто знает, может, и приняли бы: ведь победителей не судят. Возможно, правда, бог искусства, прекрасный Аполлон, увидев меня, захохотал бы, за брюхо схватился бы, но Венера, самая симпатичная из всего сонма богов, подозвала бы меня пальчиком поближе и сказала бы: молодец! А своему брату Аполлону она бы молвила, поморщившись: дурак! Ты просмеиваешь влюбленного... Этого делать нельзя, ибо всеми искусствами, которым ты покровительствуешь, двигает любовь...
Своим поражением я мучился несколько дней, потом оно мало-помалу забылось, в душе зажглось новое красивое мечтание. Я прочел интереснейшую книжку про Гайавату, который обладал легкой и быстроходной пиро́гой, и решил тоже построить из бересты лодочку, чтобы на ней плыть в далекое путешествие. Само собой разумелось, что в путешествие я возьму с собой Гутю...
Я мечтал, и мечты мои не были пустыми и бесплодными. Дождавшись весны, я надрал в березовой роще бересты, в черемушнике я срубил черемуховые стержни. Разогрев на огне стержни, я согнул их — каркас лодки был готов.
Согнутые в дуги стержни сохли на жарком летнем солнышке, береста, которой я обвяжу каркас, хранилась, свернутая в рулон, в кладовке...
И я непременно бы соорудил лодку-пирогу и поплыл бы на ней вместе с Гутей, только мне помешал черный день в истории нашей страны — 22 июня 1941 года.
3
В первый год войны в Берикульской средней школе обнаружилась большая убыль учителей. Даже Николая Васильевича, высокого нескладного химика — и того призвали в армию. Чтобы не прерывать занятий, классы стали сдваивать, страивать, в одном помещении набивалось до пятидесяти человек. Сидели за партами втроем, вчетвером, писали, примостившись где кто мог, сидя на полу, стоя возле подоконников. Не раз и наш класс, восьмой, соединялся с параллельным, в котором училась Гутя, — на мое страдание и мучение. Обнаружилось, что я боюсь девчонок. Подойти к кому-нибудь из них, сказать слово — лучше умереть. Учителя, зная об этом свойстве моей натуры, старались пореже вызывать меня к доске. Щадили, но не все. Софья Самсоновна, учительница химии, жена Николая Васильевича, казалось, только и ждала, когда наш класс соединят с параллельным, чтобы тотчас вызвать меня и помучить в глазах девчонок, к которым я еще не привык.
Это так происходило. Вызванный к доске, я стараюсь припомнить химическую формулу, но мне никак это не удается. Сидел за партой — помнил формулу, очутился у доски — забыл. Стою у доски, на пол из моей руки сыплются крошки мела. Смотрю вниз — щеки мои пылают.
— Опять ты не выучил формулы, — упрекает меня Софья Самсоновна очень спокойным голосом.
А мне легче сквозь землю провалиться, чем стоять перед доской и сыпать крошки мела на пол.
— Значит, не знаешь формулы, — допытывается Софья Самсоновна. — Тогда я задам тебе вопрос... Повернись лицом к классу, экая невидаль твоя спина! — и отвечай.
Я подчиняюсь, поворачиваюсь к классу лицом; Софья Самсоновна, прежде чем задать вопрос, пытает меня:
— Почему ты такой красный? От стыда? Чего же тебе стыдно?
Я молчу.
— Ну, тогда отвечай... — Далее следует сложный вопрос, и я не в силах на него ответить. Я молчу.
Класс сочувствует мне. Все стараются не смотреть на меня, а Софья Самсоновна долго еще терзает меня.
Наконец, по приказу учительницы, ничего не видя перед собой, я иду и сажусь на свое место. Как мне хочется закрыть лицо руками.
Дома я терзался душой. Моя конфузливость, стыдливость казались мне пороком. Я не знал, что мне делать, чтобы избавиться от конфузливости и быть таким, как все мальчишки: подходить свободно к девчонкам и разговаривать с ними. Мысленно, наедине, в своих мечтах я творил чудеса. Я смело подходил к Гуте и говорил, какая она красивая! — или что-нибудь другое в том же роде. Мысленно же я дожидался ее у крыльца школы после уроков, чтобы проводить до дому. Что мне насмешливые улыбки, взгляды: жених-де с невестой! — я чувствовал себя смелым, взрослым, независимым. Мысленно я даже осмеливался взять Гутю под руку, как это делал до войны Николай Васильевич, ведя по улице Софью Самсоновну. Мысленно я даже осмеливался поцеловать Гутю. Только мысленно. На самом же деле я был другой. Завидев Гутю на дороге, я спешил юркнуть в переулок, либо отстояться, зажмурившись, за телефонным столбом...
4
Весной сорок второго мне суждено было совершить на поприще моей безответной любви подвиг, в результате чего я забросил школу и сбежал из дома. Дело в том, что я написал Гуте любовное письмо, содержание которого стало известно почти всей школе.
Это письмо я написал дома, ночью, при свете коптилки, в перерыве между чтением «Героя нашего времени» и «Дон-Кихота», и несколько дней не передавал его Гуте. Наконец после долгих колебаний я решился и раззудил в себе отвагу. Я догнал Гутю на улице и, не говоря ей ни слова, сунул в руки конвертик — лист бумаги, свернутый как аптечный порошок...