Вот и взгорье, вот и речка внизу, за речкой другой берег, а на горе высокое здание, темное, в одном из окон свет. Все было так, как описала на словах женщина: сейчас он спустится по откосу на лед реки, переберется на ту сторону, поднимется с живым грузом в гору...
Санки скользили вниз под действием груза, их приходилось сдерживать.
Вдруг Дорофеич поскользнулся на протезе, веревка из его рук вырвалась, санки, будто того и ждали, рванулись вниз. Быстро они катились, никем не удерживаемые. Старуха, почувствовав опасность, завопила громче.
— Черт, — выругался Дорофеич, — какой же я недотепа! — И поковылял по следу, проложенному укатившими вниз санками.
На середине реки след санок оборвался, путь Дорофеичу преграждал темный квадрат проруби, выдолбленной во льду, видать, для полоскания белья... В проруби булькало, при свете звезд блестели на поверхности воды пузыри.
Дорофеич, предчувствуя беду, огляделся вокруг: где же санки? Нигде не видно санок. След от полозьев свежего снега подводил прямо к квадрату проруби — и обрывался.
Где же старуха?
Дорофеич оторопел, сердце застучало, тело окаменело от испуга. Догадался: санки со старухой, раскатившись с горы, угодили прямо в прорубь — погибла старуха!
— О-о-о! — простонал Дорофеич, схватившись за голову. — Что же теперь будет?..
Дорофеича донимала дрожь. Он постоял минуту над прорубью, ничего не соображая, и вдруг бросился, спотыкаясь, бежать прочь от проруби, от реки, от этой злосчастной деревни.
Как раскаивался Дорофеич позже: зачем струсил, зачем убежал в ночь! Разве убежишь от своей совести? Надо было, несмотря на случившееся, скорее бежать в амбулаторию за акушеркой, надо было дождаться утра, а утром заявить о случившемся в сельсовет. Разве не поверили бы ему, фронтовику? А он тогда струсил и побежал куда глаза глядят...
На заезжем дворе в Акуловке он оказался пригретым и обласканным хозяйкой заезжего Маврой Кузьминичной, вдовой-солдаткой, старше Дорофеича лет на восемь. Мавра Кузьминична, приглядевшись к солдатику, почто он такой смурный и расстроенный, ночи не спит, все вздыхает да о чем-то думает, стала допытываться: что с ним? — и Дорофеич ей спроста признался. Все рассказал: и про «газген», на котором ехал, и про женщину на кровати, и про старуху на печи, и про квадратную прорубь. Мавра Кузьминична, с волнением выслушав фронтовика, попыталась было его успокоить: не виноват он ни в чем, — но поскольку уговоры не помогали, она собралась и сходила одна пешком в ту деревню, где, как она предполагала по рассказу Дорофеича, случилась беда. А возвратившись, поведала: роженица, слава богу, разрешилась вполне благополучно мальчонкою, а про старуху никто не поминает: некому, видно, ее было жалеть.
— Мне ее жалко, — сказал Дорофеич. — Ведь человек же живой.
— Ты лучше солдатиков наших пожалей, что головы на войне сложили, — наставительно посоветовала Мавра Кузьминична. — А старуха, кой от нее толк, ей за девяносто, одна помеха в жизни. И опять же больная она, все одно не встать бы ей на ноги. Ей смерть во благо. Бог-от знает, что с людьми делает. Не будь на твоей дороге старухи, может, и твоя судьба повернулась бы иначе, а из-за этой проруби, будь она неладна, ты возле меня оказался, — разве ж тебе плохо живется?..
Нет, неплохо вроде жилось Дорофеичу возле Мавры Кузьминичны. Расписки в сельсовете она с него не требовала, хотя была ему женою. Был он на правах мужа в ее доме, хозяином семьи и заведовал заезжим двором, оформившись в райкомхозе. Встречал конных и пеших, устраивал их на переночев, разговаривал с ними, брал плату за койко-место, а также и за стойло в конюшне. Имел за собой закрепленную лошадь, ездил на ней за дровами в лес или за сеном. Зарплата была небольшая, но ему по инвалидности выплачивалась пенсия, так что на еду и одежду вполне хватало, даже оставалось.
Внешне жилось весело и хорошо, как у Христа за пазухой. В заезжем всегда разговорно, выпивки, песни. Однако беда, случившаяся с ним той ночью в начале зимы сорок пятого, не забывалась никак, точила сердце. И старуха во сне являлась, спрашивала у него: зачем-де ты меня, Дорофеич, утопил?.. Душа требовала облегчения, — Дорофеич брал в руки гармошку, рояльную, звонкоголосую, которая прошла с ним фронт и была подарком отца — гармонного мастера, и начинал на ней наигрывать. Веселое играл — для пляски, а чаще для души — грустное.
Часто он играл, живя в заезжем, и вот спустя лет пять, как он сошелся с Маврой Кузьминичной, гармонь от времени и частого употребления износилась и совсем испортилась. Играть еще на ней можно было, но уж не так она звучала. Тогда Дорофеич задумал смастерить новую гармонь. Дело гармонное — сложное, тонкое, но оно, как думал Дорофеич, должно было ему подчиниться: к отцу, к его работе, он в детстве присматривался, случалось, и помогал ему.
И вот пошел Дорофеич в лес, облюбовал ель, прямую, как струна, ровную, срубил ее. Вырезал из древесины планки. Съездил на рудник-прииск Берикуль, сошелся со слесарями из мехцеха, выпросил у них пластинки тонкие — из стали и меди, бронзы и латуни. Долго, несколько месяцев провозился: орудовал ножом, наждаком, клепал, подгонял, подклеивал, вытачивал. Гармонь наконец была готова, Дорофеич покрыл ее лаком, прикрепил ремень и опробовал.
Эх, и играла гармонь! Как птица заливалась. Послушать ее игру собиралась вся Акуловка. Бабы восхищенно цокали языком и качали головой: мастер, настоящий мастер! Что до мужиков, то их тогда в Акуловке почти не водилось: с войны не вернулись, а подростки не успели вырасти.
Когда бабы, наслушавшись, удалились по домам, Мавра Кузьминична сказала:
— А ты, оказывается, с талантом. Знал про себя такое — и таил.
Дорофеич не ответил, продолжая наигрывать.
Обнаружил в себе гармонное мастерство Дорофеич, после же сам тому не был рад...
Как-то раз уезжал он дня на два в район за овсом. Приехал — обогрелся с дороги чаем, потянуло его сыграть на своей рояльной. Подошел он к угловичку в горнице, где накрытая бархатной тряпицей стояла его гармонь, а ее нет на месте. Куда подевалась?
— Мавра, — окликнул он жену, возившуюся на кухне, — где моя гармошка?
— Что?
— Я спрашиваю, — с тревогой в голосе повторил Дорофеич, — где моя гармошка?
Мавра Кузьминична вбежала в горницу — лицо веселое, красное после кухни, зачастила языком скоро-скоро.
— Ох-ох, — заговорила она. — Забыла я тебе сказать сразу: ведь гармонь-то твою, Дорофеич, я продала. Пристали приезжие: хороша, дескать, гармонь, лучше не сыскать, продай да продай! Просили шибко — я и уступила. Но ты не горюй: большую цену я с них содрала.
— А зачем нам деньги? Моя гармонь дороже золота.
— Нужны нам деньги, без денег какая жизнь!
— А без гармони разве жизнь?
— Скажу так, — частила языком Мавра Кузьминична. — Очень даже просто: другую изладишь, еще лучше той, ты же мастер.
— Я же не на продажу...
— Ничего, — успокоила Мавра Кузьминична. — Не только о себе надо думать, но и про людей, как им радость донести. У тебя радость — поделись ею с другими!..
Снова пришлось долго возиться с деревом и тонкостным металлом. Прошло не меньше полугода — новая гармонь была готова. Играла она лучше прежней, но радоваться Дорофеичу, играя на ней, пришлось недолго: снова Мавра Кузьминична ее продала, покорыстовавшись на большие деньги.
Дорофеич, узнав об этом, возроптал, изругался, накричал на жену, даже замахнулся, но не ударил. Мавра Кузьминична спокойно так отвела его руки в сторону и, подбоченившись, изрекла грозно.
— Вот что я, солдатик, — выговорила она, — вот что я, солдатик, порешила: с этого дня будешь платить мне гармонную дань. За полгода — один инструмент, мне больше не надо. Будешь мастерить — а я сбывать, такое мое тебе условие. А ежли откажешься, я тебя выдам. Соврала я тогда тебе про деревню Волчиху. Роженица-то ведь померла, никто ей не помог, она и отдала богу душу. А старуху-то из проруби вынули, не унесло ее водою. А преступника, знай, до сей поры разыскивают. Понял ли ты мои слова?