Разные мнения высказывали вдовицы, однако в одном сошлись: мужиком запахло в окраине, давно такого молодца да еще с таким живым взглядом тут не появлялось. Сошлись также на том, что он, видно, вдовый, будь иначе, разве пошел бы он сторожем, забросив на целый месяц семью. И в том еще у вдовиц было единство и согласие, что мужчина он из порядочных, не пьет, может, даже и не курит и, само собой разумеется, не «дубошир».
Потолковали вдовицы о незнакомом человеке и разошлись немножко раньше времени по своим комнаткам, чтобы не дай бог он не подумал, будто ради него они, забыв свое женское достоинство, рассиживаются на скамейке. Вскоре после того из своих окошек вдовицы увидели, как караульщик встал, закрыл ставни на окнах и удалился, без стука притворив за собой калитку.
Наступил самый обычный вечер. Зажглось электричество, вдовицы от нечего делать, сидя в одиночестве каждая у себя, рукодельничали, потом разобрали свои перинки и улеглись в ночной отдых. Однако не спалось, каждая думала о своем. Так, симпатичный караульщик напомнил Таисе ее мужа, давно покойного. Муж ее, Гаврила, служил фельдшером в деревенской больнице и имел склонность к музыке, страстно играл на гитаре и пел цыганские песни. Он был добродушный веселый человек, и в районном селе его как гитариста и песенника звали на все свадьбы — веселить и забавлять людей. Его взяли, как пришло время, на войну, но до фронта он не доехал из-за приключившейся болезни легких и вернулся по чистой домой. Подлечившись, он, возможно, не покорился бы своей болезни, если бы забросил гитару и сидел бы возле жены дома. Но его звали красноармейки — повеселить и попеть цыганские песни, и он не мог им отказать. Возвращался Гаврила всегда под хмельком, и, хотя никогда не скандалил, все равно мало было приятного Таисе с детьми от такой жизни... Он умер весной от обострения болезни, хоронили его всем селом, жалели его и говорили правду — одно хорошее. «Не умри мой Гаврила, — думала Таиса, — и он был бы таким же, как этот незнакомый человек, носил бы соломенную шляпу и полосатый костюм. Теперь бы он был уже на пенсии, и мне было бы с кем поговорить вечером и посоветоваться, куда легче жилось бы вдвоем, чем сейчас одной...»
И в душе Евдокии в этот вечер ожили воспоминания. Она вспомнила своего Миколку Крученого. В молодые годы за Евдокию сватался бухгалтер, молодой мужик в галстуке и костюме, но она не пошла за него, влюбившись в красивого Миколку, который, прожив с ней в супружестве только месяц, укрутился по вербовке куда-то на Камчатку, сперва писал, а потом бросил и затерялся где-то навовсе.
Посылала Евдокия на розыски, но Миколка так и не отозвался. Год за годом ждала она Миколкиного возвращения с далекой Камчатки, терпеливо ждала и в ожидании состарилась. «Зачем ждала, — мысленно каялась Евдокия. — Загубил мою жизнь Крученый Миколка...»
А у Хавроньюшки муж Панкрат был деревенским бригадиром, Хавроньюшка состояла у него в бригаде и ухаживала за телятами. Бригадир жил с Хавроньюшкой два года, а потом «изменил ее» и сошелся с другой. Чтобы не мешала Хавроньюшка новому счастью, бригадир выхлопотал бывшей жене сельсоветскую справку и по той справке Хавроньюшка покинула колхоз и устроилась в городе в баню. «Зачем покорилась Панкрату и уехала в город, — думала, сожалея о прошлом, Хавроньюшка. — Надо было за себя постоять, надо было хоть отомстить жестокому Панкрату. Пусть бы он уехал из деревни, а я осталась бы при своих интересах, нашла бы себе вечного друга жизни и, может быть, узнала бы счастье...»
Точно так или приблизительно так думали вдовицы — дело не в этом, но назавтра в поведении их наметились некоторые существенные изменения и даже ломка заведенного издавна распорядка. Почин сделала Евдокия. Вернувшись с работы, как всегда в пять, она прошла мимо сидевшего у ворот Веры Яковлевны уже знакомого нам караульщика, наскоро перекусив, она тотчас принялась наводить у себя в комнате генеральную уборку, которую производила обычно по субботам. Для этой цели она вывесила на три дня раньше срока на веревку свой старый персидский ковер, помещавшийся у нее на стене, над кроватью, и принялась его хлопать и колотить березовой палкой, выколачивая пыль. После того она на время оставила ковер в покое, давая тем самым возможность солнцу, еще высоко висящему в небе, прокалить своими лучами шерстяные нити, чтобы не могла угнездиться в зародыше зловредная моль. Продолжая уборку, на другую веревку Евдокия вывесила свой праздничный гардероб — поношенную шубу из натуральной цигейки с выдрим воротником, красный шерстяной сарафан и белое длинное платье, в котором она ходила в свое время в сельский загс расписываться для совместной жизни с Миколкой Крученым. Обихаживая свой ковер и праздничный гардероб, она ни на кого ничуть не обращала внимания, в том числе и на незнакомца, сидевшего на лавке, на противоположной стороне улицы и внимательно глядевшего из-под полей соломенной шляпы на все, что происходит вокруг него.
И пришедшая с работы Таиса, глядя на подругу, тоже изменила своим укоренившимся привычкам. На сей раз она тоже не захотела ждать субботы и затеяла большую стирку, для чего развела в чугунной, стоявшей в оградке под открытым небом печке огонь, на печь поставила железное корыто и в нем принялась кипятить занавески с окон и другое белье. Таиса, большая, неповоротливая, с медлительной походкой, сделалась резвой и быстрой, будто ее подменили. Склоняясь над стиральной доской, она даже запела что-то про себя, и ей, как и Евдокии, не было никакого дела ни до чего, тем более до соседа, глядящего на нее из-под соломенной шляпы. Евдокия послушала песню Таисы, это ей показалось забавным, и она, насмешливо улыбнувшись, спросила:
— Что это ты, Таиса, как райская птичка, распелась?
— Да так, — добродушно ответила Таиса, — на душе весело, вот и поется.
— А-а, — протянула Евдокия и тонко поджала губы, что обозначало, что она чем-то недовольна.
Была ли Евдокия в самом деле чем-то недовольна или нет, точно установить невозможно, однако вскоре она нашла возможным придраться к Таисе.
— Слушай, Таиса, — вдруг громко, так, чтобы, кажется, услышала вся улица, сказала Евдокия, — а почто у тебя на занавеске пятно осталось? Недоглядела, что ли? — И Евдокия подошла вплотную и на что-то показала.
— Где пятно? — спросила Таиса, залившись румянцем во всю щеку. — Нигде никакого пятна нету, белье чистое, меня в стирке учить нечему, как-никак медицинская работница и в чистоте разбираюсь. Белье стирать, это тебе не ступеньки мести.
— Вот пятно, — показывала Евдокия. — Недоглядела, перестирать надо.
— Нету пятна, чего ты ко мне привязалась! — с возмущением выговорила Таиса. — Иди, колоти жердью свои тряпки, а в мои дела не суйся!
Вдовицы, недовольные друг другом, расстались, продолжая заниматься каждая своим делом: Таиса — развешивать белье, Евдокия — любоваться ковром, прокаливаемым солнечными лучами. Мужчина же в соломенной шляпе невозмутимо сидел у ворот охраняемого им дома и, кажется, обладая природным умом и тонкой воспитанностью, не обращал внимания на бабьи дела.
Последней с работы в тот день пришла Хавроньюшка. Как того и следует ожидать, она подивилась генеральной уборке и стирке, затеянным не в срок, — маленьким тщедушным столбиком, дугой изогнув на лбу брови, она стояла посреди дворика, глядя на происходящее. Потом она оглянулась на противоположную сторону улицы, в ее поле зрения как раз угодил караульщик, и тут она обо всем догадалась. А догадавшись, хлопнула себя по бедру и, не заходя домой, вдруг смело, чуть ли не бегом перешла улицу, приблизилась к незнакомцу, сидящему неподвижно, и о чем-то заговорила с ним. Такая выходка, проявленная робкой с виду, услужливой Хавроньюшкой, Таису с Евдокией и удивила, и озадачила. «Что с ней стряслось? — одно и то же подумали вдовицы, переглянувшись. — Уж не пьяная ли она вернулась из бани, нахалка такая?» Таиса с Евдокией прервали работу и, скрестив на груди руки, стали смотреть в сторону беседующих. Лицо каждой выражало растерянность и крайнее недовольство.