— Ну, так что, Филипп, написано про детей, чего же ты молчишь? — говорит она. — Не терзай душу, скажи!
— Скажу, не торопися, — говорит Филька и долго, прежде чем сызнова закурить, свертывает цигарку, мусолит ее, любуется ею, достаточной ли длины и толщины получилась. Неторопко так высекает он огонь, прикуривает от трута, затягивается на полную грудь, после чего продолжает: — Горький в газетке так высказался. Дети, говорит, за отцов не ответчики. Поняла ли, про что высказался Горький?
— Нет, не поняла я, Филипп, — отвечает Авдотья. — Прости ты меня, глупую, неграмотная я, ничего я не поняла. Чурбак я неотесанный, не поняла я, про что ты мне, Филипп, толкуешь.
— Ишь, дура, она не поняла, — насмешливо крутит головой, криво усмехаясь, Филька. — Я и то понял, а она не поняла. А что тут понимать, все ясно, как белый день. Сидел он за столом и думал, Горький-то. Ежли, думал он, детей за отцов заставить отвечать, то тогда такое дело может уйти в глыбь. Дети ответят, а внукам вить тоже ответ надо держать. А там и правнуки. Вот тебе и глыбь, бесконечество. Тогда Горький из-за стола, значит, встал и пошел к Калинину Михаиле, старосте — совет держать. Потолковали они вдвоем ладком и порешили: дети за отцов не ответчики. После того Горький сызнова за стол сел и написал в газетку. Детей, написал, надо жалеть. Поняла теперь что к чему?
— Нет, не поняла я ничего, — плачущим голосом выговорила Авдотья. — Калинин, Горький, виноватые, ответчики — все в голове у меня перепуталось.
Филька чувствовал свое превосходство ума над Авдотьей и не злился, что она такая бестолковая. Он терпеливо продолжал ее просвещать.
— Так получилось, — объяснял он. — Мужик твой, Захарий, кляузно замаратый, сидит, значит, срок отбывает. Твои двое ребятишек на полатях у Михея, зятя твово, временно угнездились. А сама ты, баба, под запретом. Как женку замаратого человека, тебя гонят из деревни на все четыре стороны. Бригадир наш, шибко бдительный, над тобой кырится, считает тебя вредным алиментом. Уехать тебе некуда, да и пачпорта у тебя нету. Вот ты и отсиживаешься в моих подпольях, на глаза бригадиру боишься угодить. Так я говорю ели не так?
— Так, Филипп, — подтвердила Авдотья. — Правду толкуешь, никакого вранья.
— А таперь я спрошу, — продолжал Филька. — Спрошу: по какой причине так все получилось, что ты, баба, с детишками, будто оступившись в яму, в беду угодила?
— Не знаю, — помотала головой Авдотья. — Может, оттого мы в беде, что бога прогневили.
— Нет, баба, бог тут ни при чем, — убежденно говорит Филька. — Тут причина одна — все вы считались ответчиками: и мужик твой, и ты, его женка, с ним вместе, и детишки. Таперь же, как Горький высказался в газетке, все будет по-другому. Вам с мужиком ходить в ответчиках, а дети от вас отделяются, в ответчиках их держать не будут. И оттого их с Михеевых полатей можно снять и в школу отправить, пущай учатся, может быть, кончат две группы. Поняла?
— Теперь поняла, Филипп.
— А про матерей в газетке ничего не сказано, — помолчав, добавил Филька. — Так что тебе, пока не смилостивится наш бригадир, придется прятаться у меня в подпольях.
— Ничего, мне и в подпольях хорошо, — взволнованным голосом сказала Авдотья. — А за своих ребятишек я шибко рада.
— Ладно, баба, радуйся, — дал милостивое согласие Филька. — А покуда суд да дело, ты мне, девка, картошки в чугунке свари. Я вчера после кина в карты полведра выиграл. Смотри... — И показывает на ведро, что стоит у порога. — В мундерах свари, чтоб рассыпчатые получились. С солью пожуем вместе с тобой вприкуску.
— Сварю, — говорит Авдотья. — Только дровишек-то у нас с тобой нету, принес бы с улки, Филипп, охапку.
— Сама сходи за дровами, — говорит Филька. — Дрова — бабье дело. Тебе все одно после ночного сидения в подпольях на улку выйти требуется...
Декабрь — зябкий, колючий. Дни в году самые короткие. День декабрьский, говорят, короче воробьиного носа. Не успеет солнце выкатиться из-за тальников, что за рекой, как в те же тальники, только в другом углу, вскоре и закатится, как в яму. На деревах нависла седая кухта, двери домов — в куржаке. Мерзнут, сидя на кольях, несчастные сороки. Завывают по-волчьи, высунувшись из убогих конур, сторожевые псы. Тоскливо от их воя.
Ночи стоят звонкие, месячные, звездные. Некрепкие звезды то и дело срываются, падают вниз, в снега.
В одну из таких ночей Авдотья, облачившись в дубленую шубенку и подшитые кожей пимы, покрепче закутавшись в полушалок, выходит за околицу. Сзади волочатся за нею санки с розвальнями, их тянет за собой Авдотья на веревке. На санках холщовый полог, валек, которым бабы на реке, на льду, возле темной проруби вываренное в золе холщовое белье колотят.
Шагает по мерзлой дороге Авдотья в поля, за поскотину, путь ей освещают звезды.
Стужа сухая, клящая, сибирская, без ветра. Но идти сквозь мороз легко. И потому легко, кажется, что в душе у Авдотьи былого отчаяния, как еще вчера, нету. В душе у Авдотьи угольком затлела надежда. Не соврал Филька, сказал правду. В самом деле, писатель Горький, добрый, видать, человек, в газете высказался, что дети за отцов не ответчики, и их потому надо жалеть и обучать грамоте. В тот же день, выбравшись из подпольного убежища, повела Авдотья Митрия с Иваном, сыновей своих, в школу. Серафима Федоровна, учительница, посмотрела метрические свидетельства о рождении сыновей, убедилась, что ребята годны в школу, и посадила их в первый класс. И тетрадки им выдала, и один на двоих затрепанный букварь. А когда Авдотья, устроив ребят, возвращалась деревней из школы, повстречалась на улке случайно с колхозным бригадиром. Обычно, встретив Авдотью, жену замаратого Захария, он смотрел на нее сердито и спрашивал: скоро ли она уедет из деревни. Но на этот раз он промолчал, даже, кажется, головой кивнул в ответ на ее приниженный поклон. Видно, он, как и Филька, знает о газетке, где про детей хорошее написано. И Михей, зять, тоже маленько смягчился к Авдотье, разрешил ей жить возле детей и определил ей место — на полатях вместе с Митрием и Иваном. Так сказал Михей, давая согласие на ее временное проживание в своем доме.
— Дети за отцов не ответчики, — медлительно выговорил он, — это я понимаю. А ответчица аль нет мать, про это мне пока неизвестно. Думаю, что и ее тоже, как и детей, вскорости из ответчиков вычеркнут. Потому я и даю тебе разрешение проживать в моем доме вместе со своими детишками — на полатях. Сиди в верхотуре и нос не высовывай на улицу, не то и на меня колхозный бригадир озлится. И ишо предупреждаю: кормить я вас не буду, сама добывай свой хлеб. У меня, по нонешним временам, знаешь, каждый кусок на счету.
— Сама прокормлюсь, не волнуйся, Михей, — сказала Авдотья. — Мне чужой кусок в горло не полезет. Я с малых лет привыкшая свой хлеб зарабатывать. Так нас всех родители приучили.
Думая о пропитании себя и детей, Авдотья отправилась на поля, туда, где она целое лето жила на стану вместе с детьми, и узнала, что копна пшеницы, которую запретил обмолачивать бригадир, стоит под снегом нетронутая. Наверное, колхоз в суете и работах забыл про маленькую сиротскую копешку, и она ушла в зиму, давая обильный корм полевым грызунам. Авдотья обрадовалась.
И вот сейчас ночью, украдкой, чтобы никто не увидел да не доложил строгому бригадиру, идет она к своей копешке — обмолотить с десяток снопов, а зерно смолоть на мельнице.
Прошла поскотину — изгородь из жердей и кольев. Поскотина обрушивается, сгнивая, жерди развозятся на дрова. Поскотина, видно, не нужна колхозу. А раньше в ней нуждались, каждую весну ее обновляли всем миром, ставили новые ворота. Возле ворот стоял караульщик — закрывать ворота вслед за проезжающими, чтобы скотина не могла проникнуть на хлебное поле. Берегли хлеб...
Миновав поскотину, дорога приблизилась к березовому колку, врезалась в него, как юла в сугроб. Идет Авдотья свозь колок, над ней березы застыли недвижимо, оцепенели от холода, ветки в месячном свете серебром отливают.