Газеты пестрели делом АНТ, возмущалась общественность, усилились нападки на Полозкова, посмевшего всенародно обнажить тайные мошеннические операции АНТа. Это далеко не всем нравилось, и Иван Кузьмич, заявивший о себе этим делом, был объявлен одиозной личностью.
— Дело прикроют, — говорили многие в одиночку и на собраниях. — Вот посмотрите…
Мне не хотелось соглашаться с этим, но похоже они были правы. Горбачев не терпел Полозкова и уж поэтому можно было предполагать, что делу не будет дан ход, так же как и другим нашумевшим делам, не дошедшим до суда в ходе строительства правового государства, за которое ратовал на словах Горбачев.
Полозков как никто другой знал Горбачева. Работая в ЦК, он курировал Ставропольский край и, думается, придет время, и он подтвердит свои слова: «Считаю, что его (Горбачева) надо судить. Сказал ему однажды об этом. Он отшутился, дескать по какой статье? Не знаю уж по какой, но суд над ним в будущем, видимо, состоится».
— Может быть, на том суде вспомнят и об АНТе? —
спросил меня полковник запаса Колпашников, когда я его вкратце посвятил в дело.
— Вряд ли… Ряшенцев сбежал, торгует нашим оружием.
Илья Васильевич был крайне удивлен моим ответом.
Запротестовал.
— Полозков же взлетел на АНТе, что же он оставит это дело? Это же грабеж государства средь бела дня.
— Не знаю. Все взлетали, парили в своих креслах, подавали сверху голоса, а потом вдруг притихли. Не видать, не слыхать… Как суслики уползли в свои норки. Другие перекрасились в демократов, бегут впереди них.
48
На открывшейся, как премьера в театре, книжной ярмарке в просторном двухэтажном «Доме книги», все полки были завалены необъятным множеством книг в цветных обложках. Глаза разбегались от такого изобилия, но многие посетители, посмотрев, полистав уходили из магазина ни с чем. Я зашел в отдел общественно–политической литературы, от которой тоже ломились полки.
Человек пять покупателей копались ^ книгах, что‑то искали, пробегая страницы, и ставили на полки. Лишь некоторые от стеллажей шли к кассе с книгой в руках. У полки с философскими новинками я тоже искал что‑то для души — из серии философских размышлений, даже если они не совпадали с моими представлениями и убеждениями. Нельзя было пройти мимо: «Антиидеи», «Психология XX столетия», «Сумерки богов». Но все это у меня уже было.
Неожиданно я наткнулся на книгу «Krieg und ideologischer Kampf»{Война и идеологическая борьба (нем.).} на немецком языке. «Что мог нового сказать на эту тему автор и почему ее издали немцы?» — сразу возникли у меня вопросы, пробегая оглавление. Я купил эту книгу в мягкой зеленой обложке и только дома разобрался, что ее автор, видимо, профессиональный военный, скрупулезно исследует влияние идеологии на войне. Мне захотелось встретиться с ним, поскольку его некоторые примеры пришлось в войну испытать, что называется, на себе.
На передовой часто с неба сыпалась, как снег на голову, «немецкая пропаганда» — листовки, отпечатанные на чет
вертинках розовой и голубой бумаги. Читать их запрещалось. Такая мера была необходимой для поддержания морального фактора в войсках. Но листовки втихую читали. Читал их и я. Они влияли на настроение, давили на психику солдат и офицеров в окопах и не каждый мог разобраться во лжи, противостоять тому, что в них так складно подавалось. Невольно закрадывались какие‑то размышления. Листовки призывали воткнуть штык в землю и по напечатанному в них пропуску переходить линию фронта, сдаваться в плен. Немцы «гарантировали» гуманное отношение к тем, кто решится на такой шаг, обещали кормить до отвала, что вызывало аппетит при чтении листовки на голодный желудок, если учесть, что пайка солдатам не хватало. И все же экономные немцы зря тратили бумагу. Может быть для французов, англичан, американцев и «бутерброды» сошли бы, а для русских немцы перестарались: не та еда. Русские не любят эрзац- сладостей, от которых тошнит. Предпочитают черный хлеб, сало, картошку и лук с солью. На сладкого червя клевали единицы и расходы немцев не окупались.
Автор книги, профессор, жил чуть ли не по соседству. Нельзя было не воспользоваться этим обстоятельством.
Профессор Иван Ильич Уланов, написавший ту книгу, оказался коренастым сибиряком, блондином с голубыми глазами и, конечно, с сибирским говорком, хотя он давно уже покинул свое родное село на берегу таежной речки. Мы сидели с ним в мягких креслах в квартире, он рассказывал откуда он родом, о тропинках своего босоногого детства, приведших его однажды к деду Меркулу, сельскому столяру.
Будущий профессор помнил аромат сосновой стружки, плавное шуршание рубанка в сильных мозолистых руках деда, стоявшего у верстака и что‑то мурлыкавшего про себя, но непременно отзывавшегося на приход Ванюшки, юного друга.
Бородатый сибирский мужик дед Меркул мастерил для сельчан табуретки, люльки, топорища, грабли, все что можно было сделать его нехшрым инструмент эм.
С воспоминаний о детстве и началось наше знакомство с Иваном Ильичем, за чашкой чая.
— Однажды дед Меркул, — рассказывал профессор, — снял со стенки легкую как пушинку скрипку. Хитро подмигнул, подложил под бороду, провел смычком по одной,
другой струне, прислушался и в столярке у верстака полились звуки «Комаринской».
«Ты рассукин сын комаринский мужик…» — подпевал дед и все больше воодушевляясь игрой, притоптывал своими разбухшими пимами.
Я тоже притоптывал на радость деду.
В глубоком сибирском селе у сельского столяра он впервые услышал удивительные звуки скрипки и запомнил их, рассказывая об этом больше чем через полвека.
Дед Меркул мастерил скрипки тем, кто на них играл. Иван Ильич восхищался этим сельским феноменом, хотел о нем написать.
— Духовный мир этого ушедшего из жизни удивительного человека передался мне и его потомкам, — сказал профессор.
Иван Ильич считал, что в таких самородках остается неразгаданная тайна, жалел о безвестности скрипичного мастера. От него он навсегда сохранил «Камаринскую», которая воскрешала в нем далекое детство, родное таежное село.
В голодном тридцать третьем Иван Ильич уже ходил на разгрузку барж, варил в общежитии картошку на заработанные деньги, учился.
Когда он впервые в аудитории института увидел портрет Мусоргского, то ему показалось, что это вылитый дед М еркул.
— Похож, даже очень похож, — уверял меня профессор, хотя Модесту Петровичу, насколько он помнил, было всего сорок два года. — О своем восхищении дедом я всем рассказывал.
Может быть, поэтому сослуживцы Ивана Ильича подарили ему в день рождения небольшую акварель, на которой была изображена бытовая сценка: дед в изрядно поношенной шубе с длинными рукавами, в истоптанных валенках притоптывает с мальчуганом лет шести.
— Взглянул я на картину и обомлел, — признавался Иван Ильич. — Эта сценка словно была списана со столярки деда Меркула и с меня в ситцевой рубашонке, в штанишках, заправленных в чулки. Я так расчувствовался, что не мог удержать слезы при виде «Веселой минутки» Ржевской.
Слушая Ивана Ильича, я все больше понимал его ностальгию по родной стороне, по давно ушедшим годам.
— Никогда не соглашусь, — гбворил он, — с тем, что
родина это кружок на карте. Родина — люди, поколение людей с их неповторимыми лицами, мыслями, делами, поступками, страданиями и сопереживаниями. Родина — это глубинные корни бытия, заложенные твоими предками. И как бы долго ты ни находился вдали от отчего дома, как бы тебя ни тяготили повседневные заботы, нет–нет да и осветит далекая зарница дорогие сердцу родные места, лучше которых нет на всем белом свете, как мое таежное село. При одном слове тайга, слышится что‑то величественное и таинственное, понятное только русскому…
В морозном, завьюженном сорок первом Иван Ильич вместе со своими сверстниками–сибиряками с винтовкой и гранатой защищал Москву.
— Потом о сибиряках много говорили, писали, а тогда мы просто воевали, как и все, не ради славы.