— Откуда ты, шельма?
— С тюрьмы. Немцы шухер в Брянске подняли, а мы с Титом-Лошадью и смылись из-под стражи.
— Скажи на милость — из-под стражи! — восхищенно воскликнул Степан Сергеевич. — А не возьмут они тебя, голубя, опять? Стража не любит, когда от нее бегают.
— Хто-о? В Брянске — немец. В Бежице — тоже бедлам. Отбегался…
Генка махнул рукой и хрипло рассмеялся. И его смех болью и тревогой отозвался в сердцах людей, собравшихся на заводской улице, возле барака Петра Васильевича. Каждый невольно почувствовал жуть от того, что оборвалась размеренная, привычная жизнь, ради которой он не жалел труда и самой жизни; от того, что никто из собравшихся не знал, что несут с собой немцы, что нужно делать в этот роковой и суровый час.
Улучив момент, Генка незаметно посмотрел на Петра Васильевича, взял его за рукав:
— Топай к школе, тебя ждут.
Седых недоуменно глянул на Генку, высоко подняв косматые брови, видимо, что-то соображая или собираясь спросить. Но тот толкнул его локтем в бок, иронически усмехнулся, свел шепот на нет:
— Топай, говорю, к школе. Ну, что раскрыл рот? — А вслух нарочито громко добавил: — Значит, моих корешей нету тута? А я перся, лопух. Ладно, похрял я на хату: спать хочу — спасу нет. — И он, лениво переваливаясь с ноги на ногу, удалился. А когда его живая и стройная фигура пропала в темноте, набежавший ветерок донес хрипловатый голос:
Кольца, серьги, брошки, бубенцы,
Мчатся кони, кони сорванцы…
— Мда-а, — протянул Сыроежкин, очарованный Генкой Богом (он любил отчаянных, рисковых людей). Поскоблив голову, с прежним восторгом произнес: — Жох-малый. Уркаган. Ему любая тюрьма без пользы. Подумать только — от самого НКВД утек! — Степан Сергеевич хлопнул руками по коленям, выразив тем самым свои чувства: — От самого НКВД, — повторил он. — Теперь, холера его расшиби, ему любой фашист замест брата родного.
— Тьфу! Нашел об чем толковать: «уркаган… фашист», — сплюнул Илья Копеечкин, и его деревянная нога возмущенно и злобно скрипнула. — Тут все к чертям собачьим летит, а он — «уркаган… замест брата родного». Да после такого манера мне и на рожу твою смотреть вредно. Вон, вон, об ём, родимом, надобно думать и плантовать! — Илья, воздев руки к небу, судорожно потряс ими в сторону завода. — Каково это мне, мастеровому, на такое злодейство смотреть?! — Он резко обернулся к Степану Сергеевичу, со злым отчаянием заглянул ему в глаза и отвернулся. — Эх! Да что там говорить. Так бы рухнул не землю и ударился в голос. Строил, строил новую жизнь, пуп рвал, на одной ноге остался. Ладно, думаю, к хорошей жизни и на одной ноге поспеть можно, переживем. Ан, все к чертям собачьим, все псу под хвост!..
Степану Сергеевичу тоже было жалко завод до слез. Сколько кирпичей он вложил в его горячее, нетерпеливое тело! Сколько пролил пота! Сколько попортил крови и нервов, орудуя мастерком! Не-ет, это не проходит бесследно, не выветривается из памяти. Потому что в исполненном деле осталось тепло твоих рук, частица твоей души. В другой раз он бы бурно переживал пожар на заводе. А вот сейчас решил поостеречься. «Кто их знает, этих немцев? Возьмут, да и осерчают, нехристи. Уж лучше помолчать, повременить, присмотреться, а уж потом драть глотку или пускать слезу. Бог с ними, с этими немцами. Авось торговлишкой обзаведусь. Обзаведусь, как пить дать».
А Илья Копеечкин не унимался, продолжая напирать на Сыроежкина:
— Нам надобно самим стать и стоять, и не пускать! Ай мы — не русские?!
— Посмотрите, посмотрите на этого дурака: «Стоять и стоять»… Все войско не устояло, а ты с одной ногой вздумал упрямствовать, холера тебя расшиби.
Степан Сергеевич встрепенулся, как воробей перед дракой, распушился, осерчал:
— Мало у тебя домеку, Илья-свет, ох, мало, мама родная, как мало, — с ложным сожалением и нараспев проговорил Сыроежкин. — Да ты не токмо вступить в сражение — слова вымолвить не управишься, как тебе наведут решку. Они не станут канителиться, как у нас. У них к стенке — и не дыши. — Последние слова он произнес с каким-то мстительным оттенком в голосе и, помолчав, добавил: — Тут, мнится, покорность в зачет пойдет.
— Ну это ты брось — «покорность». Ты нас, мастеровых, не трашшай! — как обухом вдруг ахнул басом Илья Копеечкин. — Рабочего человека на карачки подбиваешь?! Рабочий — он и есть рабочий. И его с этой линии никто не столкнет. Не столкнет! — опять взорвался он и скрипнул ногою. — А если, к примеру, ты ждешь фашиста, то ты… Ты… — Илье от злобы не хватило воздуха.
— А у меня что-о? Музоль не такой на руке? Не такой?.. Я, холера тебя расшиби, тоже все эти прочие философии и политэкономии превзошел не хуже тебя. А покорность, когда тебя жарят по заднице, всегда зачтется. К тому же, что толку, если ты будешь упрямствовать? Выдернут последнюю ногу, чтоб новым властям не мешал.
— Эх, ты-ы! При такой амбиции ты не наш, не советский, не под наш калибр. При такой амбиции ты вовсе не мастеровой, а просто легковерный человек!
Петр Васильевич Седых, воспользовавшись перепалкой между Ильей и Степаном Сергеевичем, нырнул за угол, вроде бы как по нужде, быстро изменил направление, широко зашагал к школе по пустынной улице, бессвязно думая о пылающем заводе, о городе, о Митьке, который как в воду канул, о надвигающейся опасности, о предстоящей грозной неведомой жизни. «Все, прошла жизнь», — с горечью думал он, прислушиваясь к беспорядочному грохоту, невольно поглядывая на разрастающееся во весь южный край неба малиновое зарево.
«Да-а-а, прошла. И не видел, как и когда. Вроде бы жил, а вроде и не жил».
У школы его нетерпеливо поджидал тот самый круглолицый майор из милиции, что беседовал с ним в горкоме партии о подполье. Но тогда Петру Васильевичу казалось, что этот разговор не всерьез, «на всякий случай». И только сейчас он по-настоящему ощутил всю ответственность за сказанные слова, за тот риск, которому подвергал себя и семью, за большое государственное дело.
— Вот мы и уходим, Петр Васильевич. На время, конечно, — майор Денисов осмотрелся кругом, откинул брезентовый капюшон с головы, увлек за собой старого рабочего в школу. — Резонней, чтоб нас вместе не видели, — пояснил он, поглядывая на собеседника и поблескивая время от времени глазами из-под козырька форменной фуражки.
За окнами опустевшей и звонкой школы шустрили всполохи. Под ногами поскрипывало битое стекло, хрумкали куски штукатурки, морским прибоем шуршали сорванные со стен географические карты. В запустевших и одичавших классных комнатах вместо ребят обжилось зычное военное эхо. В канцелярии будто прошел Мамай — все было перевернуто вверх дном: на полу валялись указки, невыливашки-чернильницы, классные журналы, книги, тетради, разбитые цветочные горшки.
Майор Денисов поднял с пола смятый глобус, поворочал его перед носом, осторожно крутнул пальцем. И «земной шар», жалобно скрипнув, закрутился, закрутился, пошел.
— А все же он вертится. А, Петр Васильевич, вертится… — оживился майор.
— А чего бы это он не вертелся? И будет вертеться. Эко, невидаль, — отозвался Петр Васильевич. — Да, если надо, мы его…
Он был крайне раздосадован тем, что майор в эту критическую минуту болтает по пустякам. И тот, уловив сердитые нотки в голосе собеседника, смолк, тяжело задышал, торопливо расстегнул ворот и опять застегнулся на все пуговицы. Он что-то попытался сказать, но слова застряли у него в горле. «Это что же, — подумал Седых, — никак…»
Майор долго молчал, и Петру Васильевичу было невыносимо тяжко стоять безмолвно с человеком, у которого, по-видимому, лежало большое горе на душе. Наконец, майор овладел собою, проговорил:
— Жена тут у меня учительствовала. В школьном сквере… — он снова запнулся и издал носом какой-то странный звук.
Петр Васильевич вздрогнул: столько было тоски и трагизма в этом звуке. Майор, загремев спичками, закурил папиросу, продолжил: