— А причём здесь я? Что ты навалилась на меня? Я тоже под обстрелом работаю и ничего не говорю, и не жалуюсь, а хочется мне жить или не хочется — так это никого не касается. И тебя тоже.
— Нет, врёшь, касается! — крикнула Соня. — Ты что, себе принадлежишь? Если хочешь знать, ты сейчас права не имеешь распускаться! Ты сейчас обязана выжить, понимаешь? А кончится блокада — чорт с тобой, умирай, пожалуйста!
Лиза так удивилась, что не нашла ответа.
— Ты не кричи на меня, — со слезами в голосе сказала она. — Тебе хорошо учить. А если бы твой Мика…
Соня стремительно повернула к сестре побледневшее лицо с таким взрослым, несвойственным ему выражением, что у Лизы сердце сжалось от страха перед неизвестной бедой.
— Мику я давно не видела, и, жив ли он, я не знаю, — силясь быть спокойной, выговорила Соня. — Я когда еду, всегда вижу их истребители. И почти каждый раз — воздушный бой. И очень часто — падает истребитель, иногда сгорает на льду, как костёр. Или лётчик на парашюте выбросится, а «мессеры» кружат вокруг него и расстреливают… Сегодня вот так расстреляли… Мика был или нет? Не знаю.
— Сонечка… — прошептала Лиза и хотела обнять сестру.
Но Соня ожесточённо тряхнула головой.
— И всё-таки я ни разу себе не позволила остановиться, задержаться, разузнать… И если я себя раньше не жалела, то сейчас вдвойне не жалею.
— Я себя тоже не жалею.
Соня взяла записную книжку Лёни Гладышева и подняла её перед собою.
— Я прочла, — сказала она. — Понимаешь ты его как человека? На твоём месте мне перед ним стыдно было бы.
— Да ведь я…
— Мало ты его понимаешь, Лиза! И любовь твоя — не любовь. Я — пока еду — столько передумала. И я тебе скажу — ничего-то мы раньше в любви не понимали. Вот ты всегда говорила, что мы с Микой только хиханьки да хаханьки… А Мика мне пишет… Мика пишет… На, читай.
Она достала из кармана гимнастёрки комсомольский билет и вытянула из его футляра листок бумаги, сложенный треугольником. Развернув, перечитала раз и два, видимо, каждый раз заново понимая слова Мики и удивляясь им. Потом протянула листок сестре и впилась глазами в её лицо, желая полностью уловить все оттенки чувств, вызываемых письмом.
«Сонечка, женушка, сейчас уезжает к вам наш парень, может быть, хоть он повидает тебя и расскажет мне, что ты жива, невредима, смеешься чему-нибудь или замерзла, греешься у печурки. Хоть что-нибудь узнать о твоей жизни! У меня всё в порядке. Дерусь и буду драться. Я хочу, чтобы ты знала, родненькая: всегда и что бы ни случилось со мною, я благословляю нашу любовь, она даёт мне силы ничего не страшиться и, если нужно будет, умереть без сожалений.
Мика».
Письмо было написано неумелым, неустановившимся почерком, с некстати поставленными завитушками и росчерками в конце слов, но за этой неумелостью почерка, за этими нелепыми завитушками ещё удивительнее выступал недетский, глубоко продуманный и выстраданный смысл письма.
— Мика! — дочитав до подписи, изумлённо повторила Лиза.
— Мика! — с гордостью повторила Соня. Тщательно запрятав обратно письмо, она сказала с какой-то исступлённой радостью: — Вот если так любить и так чтить свою любовь, к живому ли, к мёртвому ли… тогда после всего… ну, после победы… тогда и плакать можно будет…
И вдруг, наперекор своим словам, заплакала и сердито отвернулась.
Лиза отвела глаза, спрятала под тюфяк записную книжку Лёни Гладышева и спросила будничным голосом:
— Ты надолго?
— До половины двенадцатого. В ночь выезжаем.
— Чаю согреть?
— Согрей. Я там хлеба вам привезла буханку. Промёрзлого. Отогреть надо.
До половины двенадцатого оставался час. Сёстры, не сговариваясь, провели его в обыдённых разговорах, пили чай с ломтиками жареного хлеба, потом Соня курила у печки толстую самокрутку, по-шофёрски лихо управляясь с нею, Лиза ворчала на Соню, зачем она начала курить, а Соня объясняла, что на морозе табак согревает. За пять минут до срока Соня стала собираться. Лиза вышла проводить её. Они шли по тёмной улице, держась за руки, но к разговору, взволновавшему обеих, не возвращались и простились без нежностей.
— Ну, счастливый путь.
— И тебе счастливо работать!
— Приезжай, Соня!
— А то как же!
Расставшись на углу с сестрой, Лиза постояла на месте, слушая, как бойко поскрипывают её валенки на снегу. После давешнего разговора она уже не могла с прежней снисходительностью думать о Соне, и в то же время понимала, что никогда не сможет быть такою, как Соня, что она просто не умеет ни жить так, ни чувствовать. И к растерянности перед тем, что сегодня открылось ей, примешивалась зависть.
11
Капитан Каменский был очень беспокойным раненым, и главный врач охотно отпустил его под расписку, тем более, что после разрушения части здания в госпитале стало до предела тесно.
Попутная машина подвезла Каменского к штабу фронта. Ещё в пути началась воздушная тревога, и когда Каменский выскочил из машины на тёмную мостовую, его глазам открылось по-южному чёрное, в крупных звёздах, небо, вспарываемое красными, зелёными и жёлтыми трассами зенитных снарядов. Каменский задержался у подъезда, жадно всматриваясь в большое небо и дыша холодной сыростью ноябрьского воздуха. Это было не то пугающее, мрачное небо, каким оно виделось через окна госпитальной палаты. И воздух был нов — бодрящий воздух борьбы.
Вопреки скучной бумажке, определявшей его состояние и возможности, Каменский вошёл в командный отдел штаба с незыблемой уверенностью в том, что выйдет отсюда командиром своего прежнего полка или своего прежнего батальона, или хотя бы другого, но действующего, воюющего подразделения. В душной, накуренной комнате, где сидело и уныло слонялось в ожидании приёма десятка полтора командиров, уверенность Каменского постепенно сменялась дурными предчувствиями. К тому же болело плечо, и хотелось лечь — может быть, и в самом деле он ещё не оправился от ранения, а может быть, сказывалась госпитальная привычка.
Молодой подполковник, принявший Каменского, сразу отвёл разговор о фронтовом назначении и вообще склонен был рассматривать Каменского как некадрового командира из тех, что достаточно напутали в первые месяцы войны. Зато он заинтересовался педагогическим прошлым Каменского, записал для памяти основные данные и назначил Каменского явиться завтра к вечеру. Оскорблённый и раздражённый, Каменский вышел в длинный плохо освещённый коридор. Мимо него сновали штабные офицеры с папками и фронтовики в перетянутых ремнями шинелях и в овчинных полушубках, с оттопыривающимися на боку планшетами. Каменский вглядывался в них, и какими бы они ни выглядели — озабоченными, весёлыми, сердитыми или усталыми, — он завидовал каждому, потому что у каждого из них было своё место в войне.
Каменский ходил взад и вперёд по коридору, притворяясь идущим по делу и обдумывая, к кому и как обратиться, чтобы попасть на фронт. Плечо ныло всё более нестерпимо, и от этого собственное положение рисовалось Каменскому донельзя безрадостным и безнадёжным. Когда он услышал знакомую фамилию — Калганов, — упомянутую двумя проходящими мимо командирами, он ухватился за эту фамилию, как за якорёк спасения, путь не очень верный, но всё-таки якорёк.
— Товарищ капитан! — крикнул он, догоняя командиров. — Простите, где сейчас полковник Калганов?
За то время, что Каменский пролежал в госпитале, фронт стабилизировался, управление им реорганизовалось, вместо войск Красногвардейского укреплённого района и временных оперативных групп сколотились новые армии, занявшие оборону на разных секторах фронта, так что разыскать старых сослуживцев было нелегко. Полковник Калганов… Неужели тот самый полковник Калганов, командир его дивизии?..
— Генерал-майор Калганов, — поправил капитан. — Он здесь, вторая дверь налево.
Калганов был на совещании, но скоро должен был вернуться. Каменский с удовольствием сел в глубокое кресло в углу приёмной. Ему вспомнилось утро после успешного боя. В то утро они встретились впервые. Жалоба Каменского командующему фронтом не могла быть приятна Калганову. Но Калганов сумел подавить в себе ненужные переживания и встретил Каменского дружелюбно, с интересом и доверием. Тогда задачей дивизии было закрепить успех, то-есть удержать те два километра перед высотою, которые удалось отвоевать Каменскому. Они хорошо поработали вместе в тот день и на следующий, и Каменскому случалось надолго забывать о горячей боли в плече и растущей лихорадочной слабости. Он украдкой, воровато проскальзывал в медсанбат на перевязки и отталкивал градусник, который пыталась всучить ему женщина-врач. На третий день Калганов приехал в полк, и они вместе лазили по переднему краю, проверяя ход работ по сооружению долговременных огневых точек. Потом вернулись в штаб полка и сели ужинать. Каменский выпил водки, чтобы разогнать странную вялость и беспомощность всего тела, но тело существовало как бы само по себе, не подчиняясь воле и сознанию хозяина.