10
Мария думала: так, наверное, идут в атаку, припадая к земле, вскакивая, перебегая открытые пространства и снова припадая к земле, чтобы переждать шквал огня. Продолжалась обычная городская жизнь — с работой на заводах и в учреждениях, с булочными и почтальонами, с детскими играми и сном в постелях. Но эта обычная городская жизнь стала теперь полем жестокого боя, с перебежками и замираниями под свист снарядов и бомб.
Двадцатиминутный путь от стройконторы до дому порою отнимал у Марии несколько часов — сирены загоняли в бомбоубежища или в парадные. Очень редко удавалось спокойно пообедать — примешься после отбоя за суп, а доедаешь уже под грохот зениток. И спать приходилось урывками, не раздеваясь. Сон был тяжёлым, а пробуждение — мгновенным: что, тревога?
Сутки за сутками пролетали в суете, в хлопотах о дежурствах пожарных, об огнетушителях и запасе воды, о сыне и его кормлении, и снова об огнетушителях и лопатах, и десятках других вещей, неожиданно ставших самыми главными и необходимыми.
Мария не заметила, когда закрылись коммерческие магазины и опустели рынки, но Мироша показала ей небольшой кусок хлеба и сказала: «Вот теперь дневная норма». У магазинов выстраивались очереди, надо было становиться затемно, чтобы «отоварить» карточки. Молочница, много лет носившая в дом молоко, оказалась «на той стороне», у немцев. В дни дежурств в Доме малюток Анна Константиновна получала стакан молока, сливала его в бутылочку и приносила внуку. В столовой обеды ухудшались с каждым днем и порции стали крохотными. Мария съедала водянистую похлёбку, а кашу целиком относила Андрюше. И не в судках, а в маленькой баночке — несколько ложек жидкой каши без масла. Надвигалась новая беда — голод.
Мария вглядывалась в лица своих товарищей: понимают ли они, готовы ли они к новой беде? Лица были будничны. На них не отражалось ничего, кроме переутомления. Женщины в группе самозащиты стали по пустякам ссориться и раздражаться. Мария тихо просила их:
— Не надо, дорогие, не надо.
Они виновато усмехались:
— Да ведь мы так, Марья Николаевна. . от нервов..
Андрюша жил в бомбоубежище, в отгороженном дальнем углу, прозванном «детской комнатой». Около Андрюши по очереди спали то Анна Константиновна, то Мироша. Мария бывала счастлива, если удавалось отпроситься у Сизова на ночь к сынишке. Сонное дыхание Андрюши было безмятежно, приоткрытый ротик румян, раскинутые, в складочках, ручонки покойны — посмотришь, и уже отрада.
Подниматься домой не хотелось. Комнаты стояли покинутые, запущенные, счастье ушло из них. Там торопливо и скудно ели, иногда спали. От снаряда, разорвавшегося напротив, несколько стекол вылетело из окон, их заменили листами фанеры. Дни были солнечные, квадраты фанеры выделялись унылыми пятнами. Радио передавало последние известия и гулкое тикание метронома. Почтовый ящик пугал — Марию подстерегали конверты с красивым гладким почерком, ненужный, раздражающий голос из покинутого прошлого, мольбы и заверения, и упрёки — даже упрёки!
Больше никто не писал, как будто во всём мире не было ни друзей, ни родных. Замолчал Алексей — жив ли? Молчал Митя — жив ли? Где-то скитаются подруги — куда забросила их эвакуация? Безнадёжно молчит Оля Трубникова — она там, по ту сторону фронта… жива ли? и Гудимов, милый человек, тоже там. . жив ли?
И вот пришло письмо, непонятная, неразборчивая записка: «Капит. Каменский просит навест. ранен. бойца Дмитр. Кудрявцева отчившего бою». Что это значит? Что такое капит.? Капитан? Но тогда почему он так плохо пишет? Или за капитана писал кто-либо другой? И что значит «отчившего»? Почившего? Нет, нет, тут же ясно написано — ранен.
Мария не сразу заметила на конверте приписанный другим почерком адрес — очевидно, адрес госпиталя? По штемпелям она установила, что письмо послано восемь дней назад. Господи, мало ли что могло случиться за восемь дней!.
Уже смеркалось, когда Мария добралась до госпиталя. У входа продавали цветы — огненно-красные гвоздики, жёлтые астры с вялыми, свисающими лепестками, резеду, издали привлекающую дурманящим запахом, лиловато-белый львиный зев. В этом году было много цветов, их продавали с лотков и прямо из вёдер на всех углах. И было удивительно видеть их пышную яркую красоту на потревоженных улицах, среди мешков с песком, заколоченных витрин и развалин. Мария купила большую охапку гвоздик. Митя любит их… Любил…
Ей показали маленькую, не общую палату. Значит, с ним очень, очень плохо?. Она вдруг представила себе Митю по-новому, страшно иным. Не таким, каким встретила на берегу оставленной реки, и не таким, каким он ввалился к ней после выхода из окружения, и уж, конечно, не таким, каким видела его в последний раз у баррикады. Серым, равнодушным, с мертвенными губами, с тупым, устремлённым в пустоту взглядом…
Она собрала все силы, чтобы спокойно принять его таким, какой он есть, и вошла.
— Мариночка! — окликнул её счастливый, чуть задыхающийся голос.
И она увидела прежнего Митю, каким он был до войны — с блестящими глазами и мальчишеской улыбкой.
— Митенька! — вскрикнула она, поцеловала его, а потом прикрыла его глаза гвоздиками — уж очень влюблённо сияли эти прежние глаза.
— Что с вами, Митя?
— Пустяки, Мариночка… Мария Николаевна… Замечательно удачная рана! В грудь навылет, и, понимаете, пуля выбрала такой путь, чтобы не задеть ничего! Даже доктора говорят, что умная пуля была! И что мне теперь долго жить, раз у меня такое военное счастье.
— Вы и на самом деле выглядите счастливым, Митя!
— Да, — серьёзно сказал он. — И вы так удачно пришли… Мне было очень важно сказать вам… Но подождите, я сразу не могу. Какие гвоздики чудесные! Цветы в Ленинграде!.. А вы похудели, у вас лицо такое тоненькое стало…
Он взял и крепко сжал её руку.
— Рана в грудь, Мариночка! В грудь, а не в спину!
— В этом я не сомневалась, Митя.
— Но вы ничего не знаете ещё. Вы всё-таки совсем ничего не знаете!
— Не знает, не знает, не знает! — раздался рядом отчетливый, раздражённый голос. — Никто ничего не знает! На кой дьявол вы торчите здесь на виду?
Мария испуганно оглянулась. Человек на второй койке лежал с закрытыми глазами, он потряс кулаком в воздухе и повторил со злобой:
— На кой дьявол вы торчите здесь на виду? Уйдите, вам говорят!
— Это он не вам, — зашептал Митя. — Это он бредит. Он всё время так бредит.
Со страхом смотрела Мария на чужое недоброе лицо. Сквозь щетину отросшей бороды просвечивали синевато-белые щёки. Тёмные веки были красивы, энергично и ярко очерченный рот тоже был бы красив, если бы его не искажала судорога боли и раздражения. Марии показалось, что раненый умирает.
— Это капитан Каменский, — шопотом сказал Митя. — Мы с ним в одном бою ранены. Он в плечо, а я в грудь. Меня подобрали, а он ещё двое суток не признавался. Потом его привезли, он сразу разузнал, кто из его людей лежит. И меня просил к нему положить. Рана была нестрашная, но получилось нагноение, температура высокая, третий день бредит… Врач боится осложнений, а он говорит — ни черта! Мне так хотелось рассказать вам о нём…
— О нём?
— Когда он не бредит, он тоже вас ждёт. Мы за вас в бой шли. Я ему рассказывал, как вы меня провожали, а руки у вас были в земле…
— Ну зачем вы это?
— Ему можно, — горячо ответил Митя. — Тут его бойцы со мною лежали, столько рассказывали! Отступали всё, и не потому, что трусы, а уж очень плохо было, миномёты, пушки, самолёты, танки — ну, вы знаете. А он вскочил с автоматом в руке, кричит: «Стой, застрелю на месте!» А потом первым попавшимся: «Стойте, ребята, вы же сознательные, храбрые парни, как вам не стыдно заодно с трусами драпать!» — и давай вместе с ним остальных заворачивать. И рубеж заняли, залегли. Он сам у пулемёта, и, как очередь пустит, обязательно лозунг кричит: «За Ленинград! За советских людей! За Россию!»
— А он кто такой?
— Не знаю. Мы с ним только одну ночь воевали вместе. Говорить почти не пришлось.