Утром Лёля разбудила его. Снова горела коптилка, но в окно, освобождённое от маскировочной занавеси, уже пробивался тусклый зимний рассвет.
— Мне на работу пора, — объяснила она. — Вместе пойдём?
Когда он умывался в коридорчике, Лёля второпях оставила его одного. Дверь в кухню была открыта, и он заглянул туда по странному побуждению — у него осталось в памяти, что Лёля, замявшись, не хотела впустить его в кухню. На кухонном столе, тесно прижатые друг к другу, лежали два старика — мужчина и женщина. Руки их были заботливо сложены на груди, головы покоились на подушке. В застывшие пальцы были вложены веточки цветов — белых цветов, какими украшают подвенечные платья невест.
— Это мама и папа, — раздался за спиною Кочаряна дрогнувший голос. — Я думала, вам будет неприятно ночевать.
— Вы не можете похоронить? — шопотом спросил он.
— Послезавтра у меня выходной, похороню, — сказала она. — Пойдёмте.
Ему пришлось ждать в передней, пока дети умывались и завтракали. Гомон детских голосов доносился из столовой, и беспечность их показалась Кочаряну такой же нереальной, как улыбка на лице спящего Стасика.
Дети перешли в игральную комнату, и Кочаряну разрешили войти. У него перехватило дыхание, когда он вошёл в комнату, полную маленьких детей, и несколько детских голосков восторженно крикнули:
— Папа!
Какие-то худенькие, бледные мальчики и девочки бросились к нему и остановились в нескольких шагах, внимательно вглядываясь в незнакомого военного. Они все, должно быть, уже не помнили, как выглядят их папы, но знали твёрдо, что папа вот такой в военном… Стасика он не узнал — в незнакомом вязаном костюмчике с нагрудником, по-новому подстриженный, он медленно подходил, вцепившись в руку тёти Лёли. Он был бледнее и худее, чем показался ночью, но младенческая пухлость и жизнерадостность остались.
Как и большинство детей, окружавших его, Стасик уже не помнил дома, не помнил семьи, и мир для него был ограничен Домом малюток, его нянями и воспитательницами, его садом и воротами на улицу, куда не пускают. Но другие дети закричали «папа», — о том, что придёт папа, ещё в постели узнал он от тёти Лели, и он шёл к нему, как к неизбежному, слегка пугающему и всё же, наверно, хорошему, потому что слово «папа» произносилось всеми особым, торжественным и радостным тоном.
Кочарян подхватил его, прижал к себе и выбежал с ним из комнаты, чтобы не заплакать при всех. Но мальчик вдруг сам заплакал, и Лёля догнала их и шепнула:
— Дайте ему сахару…
Они сидели в пустой спальне, Кочарян держал сына на коленях и молчал, а сын разглядывал исподтишка непонятного человека, называемого папой, сосал сахар и тоже молчал. Вдруг какая-то тень прошла по его младенческому лицу, он прижался к гимнастёрке отца и отчётливо сказал:
— Мама!
И тогда Кочарян, обезумев от горя, начал целовать его, прижимая к себе, и говорить ему, что кончится война и они будут жить вместе, и будет много сахару и конфет, и они поедут в Армению, где растут большие персики, большие яблоки, большие груши, сок так и брызнет под зубами, и небо там синее, и погода тёплая, и Стасику будет очень хорошо… Стасик не понимал и половины слов, но слушал обещающий ласковый голос и что-то вспоминал, что-то в нём оживало и радовалось… А когда отец замолк, он — доверчиво и уже совсем освоившись — стал рассматривать и дёргать ремень, пуговицы, петлицы, и в глазах его светилось мальчишеское извечное любопытство ко всему военному.
Настало время уходить. Кочарян снёс мальчика в игральную комнату, и ребята снова сгрудились вокруг него и Стасика, молча и завистливо наблюдая. Кочарян долго помнил именно эти завистливые, строгие детские взгляды. Шагая по бесконечной белой дороге к центру города, мимо изнурённых людей, мимо развалин и молчаливых, заиндевевших домов, он впервые подумал, что кусочек детской жизни, которую обошла смерть, это тоже страдающий и воюющий Ленинград, взывающий о возмездии.
И ему стало по-новому, до конца ясно, что он будет делать на фронте. Всё, чем дышала страна, что страстно повторяли его товарищи и политруки на беседах, и газеты, что говорил он сам себе, борясь со смертью на госпитальной койке, всё, о чём без слов кричали ему вчера и сегодня улицы и люди Ленинграда — всё это сейчас пронзило его сознание и потрясло его. И тогда из глубины души, воспринявшей с колыбели горячие чувства своего народа, из-под напластований культуры, знаний и выработанных понятий поднялось, будто из глубины веков, старинное, смертельно-страстное чувство родовой мести — ни один враг не должен остаться жив, ни один не будет прощён… И, ещё не получив боевого оружия, Кочарян стискивал пальцы, будто винтовка привычно легла между ними.
8
После утомительного, беспокойного дня Люба мечтала сразу лечь спать за ширмою в кабинете мужа, где они оба теперь жили, но ещё за дверью услыхала голос Левитина и секретаря райкома Пегова. Мигающий свет керосиновой лампы освещал постаревшее, озабоченное лицо Владимира Ивановича и худое с тёмными впадинами на щеках, нервное лицо Левитина. Пегов сидел в глубине комнаты в кресле, загораживаясь от света газетным листом — от переутомления у него болели глаза.
— А чаю без меня выпить и не догадались, — сказала Люба огорчённо, подбрасывая дров в печурку и ставя чайник на огонь. — Тоже директор! Никакого гостеприимства!
— Мы тебя ждали, Соловушко, — Владимир Иванович подошёл к ней и с жалостью погладил её по худенькой спине с выпирающими лопатками. — Устала?
— Устала, — призналась Люба и присела у печки, прикрыв глаза. — Начали разбирать на дрова разбомблённый склад. Одну доску трое человек отдирают и отодрать не могут… — Она открыла глаза и быстро, насмешливо улыбнулась: — Лиза Кружкова говорит: «очень крепкие гвозди». А причём тут гвозди? Люди стали слабые, а гвозди как гвозди…
Чайник тоненько засвистел, потом заурчал, закипая.
— А постельное бельё ты мне достань, — строго сказала Люба. — Как хочешь, достань. Хоть одну смену на пятьдесят коек.
— Вот тебе и начальница для стационара, — сказал Пегов, отбрасывая газетный лист и переходя к печурке. — Чего мудрить, Владимир Иванович? Ищешь, ищешь, десяток мужиков перебрал, а кандидатура у тебя под боком и уже трясёт тебя, директора, чтобы быстрее поворачивался. Постельное бельё придётся достать, а?
Левитин с интересом смотрел на покрасневшую Любу.
— Справитесь?
— Ой, не знаю. И я что-то не пойму — почему меня?
— А почему не тебя? — спросил Пегов. — Знать тебя на заводе — знают; что ты не воровка — уверены; что ты из директора всё, что нужно, выколотишь — можно не сомневаться. Заинтересована ты стационаром? Безусловно! Так чем же ты не начальник?
— Я бы лучше помогала, чем «могу, а чтоб начальником другой был, — сказала Люба испуганно. — Там ведь и продукты, и нормы, и отчётность…
— А для чего тебя в школе учили? Считать не умеешь? Эка страсть — отчётность! Смотри, чтоб людей не обделяли, не обвешивали, чтоб кормили вкусно и ухаживали за ними с душой — вот и будешь справляться. А ответственности бояться — так какая же ты ленинградка?
— Ничего я не боюсь, — проворчала Люба. — А только помогать надо делом. Сколько дней я о постельном белье твержу?
— Ты ж понимаешь, постельное бельё всё в госпиталях..
— Будет постельное бельё — соглашусь, не будет — ищите другого, — сердито сказала Люба. — Я позориться не буду.
Подумав, она добавила, обращаясь к Левитину:
— И устраивать всё будем силами бытового отряда, и повара сами разыщем, и персонал. В таком деле надо знать, с кем работаешь. Ошибаться тут некогда.
Она налила всем чаю, пристроилась на диване, поставив рядом стакан, блаженно откинула голову на мягкую спинку дивана — да так и заснула мгновенным, глубоким сном.
Владимир Иванович прикрыл её одеялом, растерянно постоял над нею, мечтая увести из кабинета Левитина и Пегова, но не решаясь это сделать, так как они пришли по делам и комната эта была служебным кабинетом. Люба вздохнула во сне, подобрала ноги на диван и легла поудобнее. Владимир Иванович принёс из-за ширмы подушку, подложил её под голову жены и на цыпочках прошёл к печке, где тихо сидели его товарищи.