Вот так: не стремись быть роялистом более, чем король!
Однако вернемся к Семенову.
Печать сообщала:
«Двадцатого декабря в театре, где шла оперетка «Пупсик», появился со своей атаманихой некоронованный владыка Читы. Его проводили в «губернаторскую ложу».
Как только потух свет, с верхнего яруса в Семенова бросили бомбу. Она не взорвалась. Бросили вторую. Взрыв потряс театральное помещение. В ту же минуту раздались два револьверных выстрела.
Осколки и пули серьезно ранили самого Семенова, офицера его свиты серба Ристича и еще двадцать человек.
Казаки тотчас оцепили театр, но обыски ничего не дали».
Вот видите, как бывает: атаман пришел приобщиться к искусству, а в него кидают бомбы и палят из револьверов. Так можно возненавидеть на весь век не только оперетку «Пупсик», но и всю Мельпомену, или как она там называется, черт ее дери!
…Павлуновский закончил чтение обзора и усмехнулся. Материал и впрямь представлял немалую ценность для советской пропаганды и красных газет. Да и не только для нынешнего дня. Минут годы — и если все эти «Голоса…» и «Вестники…» попадут на глаза будущему гражданину и читателю России, то он, без всякого сомнения, подивится глупости, ограниченности и наивности всех этих «внепартийных» и «демократических» колчаковских листков, их слепоте, их злобе к тому новому миру, который рождался в муках и в потоках клеветы.
Иван Петрович позвонил в квартиру Маши Черняк, извинился, сказал, что он рано утром уезжает на позиции, и попросил женщину напечатать обзор в трех экземплярах. Первый предназначался Москве, второй — пропагандистам фронта, и третий — армейской печати. Оригинал донесения оставался в делах особого отдела.
Это была последняя поездка Павлуновского на линию огня. В Уфе уже был получен приказ о переводе чекиста в Москву, и Иван Петрович хотел перед отъездом повидаться и проститься с боевыми товарищами.
Он еще раз извинился перед Машей Черняк и положил трубку на аппарат.
Начинался новый день войны.
* * *
Собираясь выезжать в Москву, Павлуновский передал шифровальщикам новое задание для «Серпа».
Ответ из Челябинска пришел раньше, чем ожидалось, но, тем не менее, Иван Петрович уже был в пути, и донесение разведчика передали новому начальнику особого отдела Петру Васильевичу Гузакову. Это был высокий худощавый человек, лицо которого несколько утяжеляли большие черные усы.
Гузаков медленно прочитал донесение агента и, оставив бумаги на столе, некоторое время сидел без движения.
Мысли его приняли направление, совсем не связанное с только что полученным докладом. Петр Васильевич думал о Павлуновском, который теперь уже, вероятно, принимает дела в Особом отделе ВЧК. Пост первого заместителя там ему предложил Феликс Эдмундович, и это, конечно же, вполне заслуженная честь.
В партии хорошо знали Павлуновского. Совсем юношей, в девятьсот пятом году, он вступил в РСДРП и вскоре стал признанным вожаком военной организации курских большевиков.
Тюрьма и ссылки не помешали юноше читать и учиться, и он ухитрился экстерном окончить гимназию.
В одиннадцатом году, отбыв ссылку, Павлуновский приехал в Питер и с головой ушел в дела революции, что, впрочем, опять не расстроило его планов, и он сдал экзамен за юридический факультет.
Затем молодой человек вел партийную работу на Путиловском заводе, воевал в окопах мировой войны, учился в Петергофской школе прапорщиков.
В октябре семнадцатого года он, уже опытный революционер, становится сотрудником Военно-революционного комитета и работает здесь рядом с Дзержинским, Подвойским, Петерсом.
Павлуновский отличился в боях, возглавив отряд балтийских и черноморских моряков, и вскоре был введен в первую Ставку Советского Главнокомандования.
Иван Петрович оставил по себе отменную память. Изучая в начальные дни работы наказ чекистам, принадлежащий, как говорили, перу Дзержинского, Гузаков подумал, что весь облик его предшественника идеально соответствует этому наказу[62].
«Памятка сотруднику ЧК…» требовала:
«Быть всегда корректным, вежливым, скромным, находчивым.
Не кричать, быть мягким, но, однако, нужно знать, где проявлять твердость…
Каждый сотрудник должен помнить, что он призван строго соблюдать советский революционный порядок и не допускать нарушения его: если он сам это делает, то он никуда не годный человек и должен быть исторгнут из рядов комиссии.
Быть честным и неподкупным, потому что корыстные влечения есть измена рабоче-крестьянскому государству и вообще народу…»
Да… Трудно будет ему, Гузакову, равняться с Павлуновским…
Впрочем, Петр Васильевич скромничал, и это можно понять. А если говорить правду, за его плечами годы испытаний, вечный риск, аресты, каторга, эмиграция. Член партии с того же пятого года, что и Павлуновский, Гузаков был делегатом шестого съезда большевиков, где, вместе с Цвиллингом и Правдиным, представлял юг Урала.
Была, конечно, и разница в их жизни. Гузаков родился в Симском заводе и, значит, был уроженец горно-заводского Урала, тех самых мест, где теперь шла война.
Именно по этой причине Петр Васильевич не очень любил свой кабинет и рвался за линию фронта, туда, где заводы готовились взорвать адмиральские тылы.
Сиббюро ЦК согласилось с Гузаковым и приняло его замысел: создать спецотряд, одеть коммунистов в шинели с погонами и переправить к белым: вот когда загремят от динамита мосты «чугунки», склады и казармы врага!
Готовясь к походу в тыл неприятеля, Петр Васильевич с особым интересом вчитывался в донесения своей разведки из-за линии фронта.
Вероятно, именно потому он снова придвинул к себе доклад, присланный «Серпом».
…Внезапно в дверь постучали.
Вошла Черняк, сказала официальным тоном:
— Товарищ Гузаков, в нашем дворе построен спецотряд. Люди в форме с погонами. Они ждут вас.
— Хорошо, я иду, — поднялся со стула начальник особого отдела. — Прощайте, Маша. Не поминайте лихом, коли не вернусь. Всяко бывает.
ГЛАВА 22
МИХАИЛ МОКИЧЕВ — РЯДОВОЙ УРАЛА
— Мы с тобой вместе уж более суток, паря, а друг дружку вовсе и не знаем, — усмехнулся Мокичев. — Это в мирное время знакомства неспешные, а на войне замешкался, не назвался, глядишь — и убили.
— Мой век начинается только, — хмуровато отозвалась Лоза, — Что о себе твердить?
Она помолчала, разглядывая, как муравьи деловито бегают по сложным и немалым дорожкам, сталкиваются, разбегаются, ни на миг не оставаясь на месте.
— А слушать люблю, — вновь заговорила Санечка. — И жизнь твою с интересом узна́ю. Поверь.
— Длинная она у меня, браток, — объявил Мокичев, и Санечке показалось, что он красуется и словами, и чубом, и оружием, заткнутым за пояс. Но это не вызывало раздражения. Напротив, появилось чувство, похожее на любопытство: «Ну, какая может быть долгая жизнь у этого чубатого чудака, право?»
— Я, паря, живалый мужик, — повторил свою мысль партизан. — Был и в кольях, и в мяльях. И надоест тебе слушать небось. Ибо помыслишь: чистая выдумка, хитрого краснобая вранье.
— Не ври, — и не подумаю.
— Я, милок, отродясь не врал. Мне по службе нельзя.
— Вот как! Какая ж служба, Мокичев?
— Взвод пешей разведки.
Лоза пристально взглянула в лицо партизану — и внезапно, точно лицо это осветили сильной лампой, увидела, что оно в шрамах; что глаза у парня «стальные», и это «стальные» относится не только к их цвету, но и к их выражению; что чуб, начесанный на ухо, вовсе не для красоты или ухарства, а прикрывает рваный, не до конца залеченный рубец.
— А все-таки расскажи.
— Ладно. Не пяться потом. Зевоты не прощаю, браток.
— Я выспался. Не стану зевать.
Мокичев уселся поудобнее, уперся спиною в сосну, набрал побольше воздуха в легкие, будто собрался нырять в глубину, сказал: