Степан выхватил наган из кобуры и бросил коня на безумца. Парень не выдержал напора, спрыгнул в окоп и скрылся за спинами бойцов.
Случившийся поблизости военкомдив-27[5] Андрей Павлович Кучкин длинно и поучительно внушал Вострецову, что надо действовать не оружием, а словом, но позже согласился, что в иных обстоятельствах речью делу не пособишь.
Пули летали над головой Степана Сергеевича, но пока, слава богу, ни одна не ужалила его.
Там же, под Бугульмой, встретили они, Вострецов и Кучкин, однажды медленную подводу, и у Степана екнуло сердце: в седле, возле нее, ехал, уронив голову, комиссар полка Петров.
Всеволод Александрович беззвучно плакал, и слезы текли по его заросшему щетиной лицу.
В телеге, на сене, укрытый до шеи одеялом, лежал Роман Иванович Сокк и тихо стонал, прижимая рану в животе.
— Что случилось? — почернев, спросил Вострецов.
— Поднял батальон врукопашную и пошел впереди. Ну и вот…
Услышав негромкий разговор, Сокк открыл глаза, прохрипел, трудно шевеля губами:
— Коли не помру, — свидимся… А пока… прими мой полк. Прощай.
Петров кивнул вознице, тот стегнул лошадь, и телега заскрипела по горбатой дороге. Однако тотчас остановилась, и комиссар крикнул Степану, что его зовет раненый.
Вострецов спрыгнул с коня и подошел к Сокку[6]. Роман Иванович сказал, не поднимая землистых век:
— Колчак выдохнется. Этот его бег на запад… последний. А мы встретимся, друг… На Урале либо в Сибири. Я все равно доживу, Вострецов!
ГЛАВА 3
В СТАРОМ ПУЛЬМАНЕ
Важенин искоса присматривался к безмолвному иконописному мальчишке, почти недвижно сидевшему в углу пульмана. У юнца были синие, холодные, как показалось моряку, глаза, тонкие, удивительно яркие губы, пряменький, может, чуть вздернутый носик. Застиранную до белизны гимнастерку перехватывал в талии солдатский ремень, потертый, как подошва, и такой же жесткий и бесцветный. Брючишки защитной окраски, порванные на коленях, были укрыты аккуратными латками, а возле карманов заштопаны с чисто женским умением.
«Ни дать, ни взять — девчонка… — подумал Кузьма. — И куда едет?»
Старый пульман, отслуживший свой век, вероятно, еще на исходе минувшего столетия, расшатанный и грязный, как фургон, был битком набит толпой самого разного тона и свойства. Матросы, перекрещенные пулеметными лентами, без сомнения, спешили на фронт — бои шли уже где-то за Уфой; несколько пехотинцев, заросших бородами и нещадно дымивших махоркой, тоже, надо думать, добирались туда же — может, возвращались из служебных поездок, может, из госпиталей. Вкраплены были в тесноту и неведомые пассажиры в грязной, мешковатой одежде со следами масел и копоти. Но у людей в спецовках белели гладкие кисти рук с коротко подрезанными ногтями, а из-за ворота выглядывали тонкое белье и бледные шеи без отметин солнца и ветра.
Кузьма наблюдал за непроглядными этими душами и думал, что они, чай, офицеры или чиновники и спешат тоже поближе к боям, не в Красную Армию, конечно, а за линию фронта — к белым, к Колчаку.
Встречались еще тут, на полках, женщины, редкие, правда, всечасно настороженные, боящиеся за себя и свои мешки, бог знает с каким имуществом, вернее всего — с сухим харчем и мукой.
В пульмане было донельзя тесно, душно, отчего селилось дурное настроение, которое росло еще и потому, что в вагон чуть не на каждой станции влезала ЧК, проверявшая документы и груз.
Мальчонка сел в вагон близ Волги. На одном из полустанков, где задержались чуть не на сутки, оттого что на тендере вышли дрова и весь поезд рубил лес на топливо, юнец подошел к подножке, на которой сидел увешанный мешками и мешочками пехотинец с желтой, насквозь прокуренной бородой, и взялся за поручни.
— Куда? — мрачно поинтересовался солдат. — Откачнись!
— Подвинься-ка, служивый, я войду, — хмуро пробормотал юнец.
— Ха-ха! — оскалил зубы фронтовик. — Только его и ждали, гляньте-ка, люди добрые!
— Уйди… — мальчишка нахмурился. — Это ж — вагон, не твоя телега.
— Еще и гавкает! — изумился солдат. — Гляди, язык ниже пяток пришью!
Мальчишка бросил на бородача недобрый взгляд, впрыгнул на подножку и, оттолкнув солдата, полез в пульман.
Пехотинец, оторопевший поначалу от такой наглости, ухватил незваного гостя за гимнастерку и рванул к себе. Подол треснул, и малец остановился. Фронтовик поднес к самым его глазам кулак величиной с армейский котелок и сказал сразу охрипшим голосом:
— Я те, гаденыш, полезу! Я те утру молоко на губах, сопляк!
И выругался такой длинной, затейливой и грязной бранью, на какую в ту пору способны были одни фронтовики, озверевшие от многолетней окопной жизни.
— Я те… — багровея, повторил солдат. — Ну, чо глаза вырачил?
И он ткнул жилистым обкуренным кулаком мальчишку в бок.
И тут случилось то, чего не ожидали ни солдат, ни матросы, подошедшие на шум.
Юнец вырвал из кармана латаных брючишек складной перочинный нож, выхватил зубами лезвие и резко занес руку назад, для удара.
Солдат побледнел от неожиданности, отскочил в глубь тамбура и, лязгая челюстью, передернул затвор винтовки.
Матросы оттерли пехотинца в вагон, посулили намять шею, коли станет палить в детей. У мальчонки же отняли нож, сложили его, сунули в карман брючишек, а самого пустили в проход.
Один из флотских, с закатанными рукавами бушлата, весь в татуировке, подвел юнца к месту, где была свободная вещевая полка, и сказал, явно довольный его безоглядной отвагой:
— Лезь туда. Оклемаешься малость — спустись. Посидишь с нами. Кто такой?
— Не твоя боль, — сухо отозвался подросток. — Тебя не тревожат, и ты в душу не лезь.
— Ого! — ухмыльнулся матрос. — Словами, как клещами, хватаешь. Гляди, напугаюсь, заикаться стану.
Мальчишка не удостоил его ответом.
Но моряку, видно, хотелось поболтать с этим странным, не по годам сдержанным подростком, и он добавил:
— Устрашил. Аж поджилки трясутся. Как теперь спать буду?
Снова молчание в ответ. Балтиец покачал головой.
— А вдруг ты — наследник престола? А мы с тобой — так-то, грубо. Да еще на третью полку загнали. Ты уж, в случае чего, извини, ваше величество!
— Экой пустослов! — покосился на него мальчишка. — Пустил — и ладно. Нечего глотку лудить.
Матрос весело поскреб затылок, подмигнул Важенину.
— Каков, а?
Мальчишка, не обращая внимания на шутки и советы, сыпавшиеся со всех сторон, не взглянув даже на солдата с мешками и мешочками, продолжавшего возмущенно сопеть носом, полез на верхнюю полку.
Он лег на голые доски, отвернулся к стене и сунул локоть под голову.
Кузьме стало жаль этого сурового юнца, и матрос, встав на нижнюю лежанку, тихо дотронулся до него.
— Ну? — спросил тот, не оборачиваясь.
Важенин протянул бушлат, сказал:
— Возьми. Спать неловко.
— Спасибо, — внезапно отозвался мальчишка, поднимаясь. — А то я давно уже не дремал, как надо.
Он скатал куртку валиком, положил ее под голову, снова отвернулся к стене и затих.
Вскоре о странном пассажире забыли. Ехать в ту пору было трудно и долго, паровозы часто останавливались: не хватало дров и угля, приходилось добывать старые шпалы и даже пилить лес; не лучше было и с водой, которую собирали в ближних ручьях и лужах.
И население старого пульмана, как и обитатели других вагонов, и днем, и посреди ночи вылезало из поезда, добывало все, что требовалось для движения, и снова укладывалось на свои полки.
Флотский, что первый пожалел мальчишку, сел рядом с Кузьмой, предложил кисет, усмехнулся.
— Посолить нас — и как селедки в бочке.
— Не беда, — отозвался Важенин. — В тесноте люди песни поют, на просторе же — волки воют.
Флотский полюбопытствовал:
— Ты, говорят, уралец, браток?
— Есть маленько, — счастливо вздохнул Кузьма. — Признаться тебе: бредилась мне по ночам неустанно родная сторонка. Вот близится Уфа — и знаю: в своем краю и вода слаще, и камни тебе, как кровные, кланяются.