В подвале кладбища Елизавета Гавриловна вовсе окаменела от горя. У Петра Николаевича была отрублена часть головы, отсечена кисть левой руки, разрублена спина.
Болейко, ведавший в Совете военным делом, лежал в солдатской форме.
Чуть на отшибе покоился замначштаба охраны Челябинска Владимир Иванович Могильников. Елизавета Гавриловна хорошо знала этого милого и красивого молодого человека. Володя происходил из недалекого села Бродокалмак, учился много лет первым учеником, безмерно любил стихи Добролюбова и был постоянным артистом своего сельского театра.
Петр Николаевич говорил Лизе, что Могильников блестяще закончил учительскую семинарию, был взят рядовым в шадринский 139-й запасной полк, но его почти тотчас направили в Казанское военное училище, откуда он получил назначение в Челябинск, в 169-й пехотный полк.
Володя был любимцем и тайной мечтой многих девушек Бродокалмака, ибо красота его дополнялась скромностью и умом. Сейчас интеллигентное лицо покойного было залито кровью.
Елизавета Гавриловна, дрожа всем телом, отвела взор от Могильникова и увидела Дмитрия Васильевича Колющенко.
Большевик с девятьсот третьего года, токарь плужного завода «Столль и К°», один из руководителей Совдепа и коммунистов города, Колющенко не гнулся под ударами трудной судьбы революционера. Прямой и искренний, он был любим всеми честными людьми, и даже священник пристанционной церкви запишет потом о нем, неверующем, в метрической книге: «Челябинский мещанин Дмитрий Васильев Колющенко, тридцати шести лет, зарублен злодеями».
Елизавете Гавриловне не разрешили взять тело мужа, и никто в городе так и не узнал, где похоронили Дмитрия Васильевича Колющенко, Петра Николаевича Тряскина, Михаила Андреевича Болейко, Владимира Ивановича Могильникова и Шмуля Израилевича Гозиосского[28].
Дионисий Лебединский слушал сбивчивый рассказ Прасковьи Ивановны, испытывал почти физические муки и в иные минуты замечал, что скулы у него деревенеют.
А Прасковья Ивановна и Филипп Егорович добавляли к этому рассказу еще сообщения, и были они одно страшнее другого.
Все поминали полковника Сорочинского, какого-то эсера Госпинаса и многих прочих, что устраивают свой шабаш казней в ночах Челябинска.
Слышно было — на западе, даже за Таганаем, где еще сохранилась Советская власть, начались мятежи кулаков. Белая злоба, как потоп, захлестывала все вокруг. Вешали, стреляли и распинали красных, а заодно и всяких иных честных людей, в Месягутове, Дуване, Тастубе, на станции Тундуш.
Беглецы из сельца Лавочного Челябинского уезда уведомляли горожан, что чехи и казаки выпороли старосту и еще двадцать двух мужиков за то, что в октябре семнадцатого года взяли они помещичье сено, дабы продлить жизнь своей худобы.
В Муратовке выгребли у крестьян весь хлеб, а протесты заглушили свистом нагаек и плетей.
Лебединский вставил в разговор и свое слово, сказав, что слышал на улице слух о смерти известного Васенко, но, к сожалению, мало что знает об этом человеке.
Прасковья Ивановна укорила было молодого человека за незнание, но потом извинилась, подумав, что Дионисий, может статься, приезжий человек. Она рассказала, что Васенко убили тогда же, когда арестовали Колющенко и его товарищей. Евдоким Лукьянович, политссыльный и опытный подпольщик, после мятежа поспешил в Екатеринбург, чтоб привести оттуда помощь. Чехи схватили его в Аргаяше и вернули в Челябинск, в вагоны иноземцев на станции.
Белые хорошо знали, с кем имеют дело. Делегат 2-го Всероссийского съезда Советов, Васенко при красных возглавлял Совдеп и партийную организацию города.
Его мучили всю ночь без пощады, пытаясь вырвать сведения о коммунистах, ушедших в подполье, но очень скоро поняли, что этот тихий пожилой человек им не поддастся. Они, был слух, рвали ему бороду и усы, тыкали штыком, выкручивали руки, но Васенко[29] молчал, до крови прокусывая губы.
И его до смерти задушила эта белая злоба, так и не поставив на колени…
ГЛАВА 14
ПОЭМА ГРАББЕ
Махно сидел на тонконогой английской кобыле, похлестывал плеткой себя по коленям и мрачно вглядывался в туманную даль, чуть просветленную рассветом.
Низкорослый и сутулый, одетый в суконную пиджачную пару угольно-черного цвета, он походил на тощего и замерзшего до крайности ворона. Это впечатление усиливали тоже черные барашковая шапка и сапоги с высокими голенищами. Волосы, длинными гладкими прядями падавшие на плечи и шевелившиеся, когда он снимал папаху, были под стать его знамени, будто густая угольная пыль струившемуся на ветру.
И лишь землисто-желтое лицо с чисто выбритыми, впалыми щеками странно выделялось на этом угрюмом однотонном фоне.
Чуть позади Махно молча маялись в седлах Семен Каретник, Мишка Левчик и «голова кавалерии» Щусь.
Начальник контрразведки «Революционно-повстанческой армии Украины» Левчик был одет в длинную боярскую шубу, поверх которой желтели ремень и портупея, утыканные огнестрельным и холодным оружием. Мишка то и дело бросал ладонь на рукоять шашки, вытягивал ее из ножен и тут же с треском возвращал на место.
Каретник, наоборот, торчал на лошади не шевелясь, будто проглотил штык, и его водянисто-голубые глаза с покрасневшими веками беспокойно обшаривали рощицу на близком горизонте.
Щусь тоже нервничал. Он вытянул из кармана ручную бомбу, подбрасывал ее на ладони, точно хотел убедить других и себя, что ему безразличны опасности налета, к которому готовилась «армия».
Мишка неодобрительно покосился на Щуся, сказал, усмехаясь:
— Риж и бий! Мордуй бусурмана!
Щусь промолчал. Насмешка слышалась явная, надо бы огрызнуться, но связываться с охранником и правой рукой Махно было опасно. Оттого отозвался мягко, даже весело:
— Долоня щось затикла, Левчик. Трохи розимьяти треба.
Одессит, бросив недобрый взгляд на гуляйпольца, сказал сухо:
— Стань осторонь. Злетиш — один злетиш.
Мишка, как большинство одесситов, говорил на странной смеси русского и украинского языков, которую все, впрочем, вполне понимали. Профессионал-налетчик, он одинаково хорошо владел ножом и отмычками, что весьма пригодилось ему в схватках долгой бесшабашной войны.
«Армия», стоявшая за спиной своего начальства, озябла. Мела легкая поземка, низкое небо курилось тучами, и холод лез под одежду, неспешно пощипывая тело.
Отряды, заполонившие сейчас Мирославку и села близ нее, были одеты кто во что горазд. Папахи, крытые зеленым, красным, синим, желтым сукном, соседствовали с черными круглыми котелками, в каких до революции щеголяли чиновники, старавшиеся казаться процветающими буржуа; женские пуховые платки и шерстяные шали, накрученные поверх фуражек и ушанок, мелькали рядом с военными головными уборами немцев и англичан. Шубы, поддевки, штатские пальто всех фасонов и покроев; ватные, шерстяные и, бог их знает, какие еще одеяла и даже женские юбки, наброшенные на плечи; украинские шаровары, матросские клеши, узкие брюки, скроенные из гардин и диванной обивки, — все это было смешано в нелепом и живописном беспорядке.
Иные махновцы красовались на конях в опорках, но в дорогих бобровых, а то и медвежьих шубах; другие, напротив, выставляли напоказ хромовые офицерские сапоги, стараясь, чтобы в тени оказались рваные и прожженные там и сям шинели. Встречалось и английское обмундирование, новое, но уже до такой степени грязное и засаленное, что впору было варить из него мыло самых дешевых сортов.
Начальник кавалерии с особым удовольствием поглядывал на верховых в английской одежде. Обмундировку эту захватили в одном из складов Деникина, и Нестор Иванович, самолично оглядев ее, пришел в отменное расположение духа. Батьке настолько понравились материя и фасон мундиров, что он велел передать через добытую в Мариуполе радиостанцию телеграмму британцам, благодаря за «дарунок». В хвост депеши он лично приписал: «Пан не жне, не косить, а жупан носить», и все в штабе перемигивались и посмеивались по этому поводу.