— Ну, айда. Терпи, дорогой.
— Ага, терплю.
— Так… Рожден я в Верхне-Кыштымском заводе в одна тысяча девятьсот первом году, в семье каменщика-печника Василия Мокичева и Марии Васильевны, любезной маменьки моей.
«Всего восемнадцать, гляди-ка ты, а весь битый», — машинально подсчитала Лоза.
— С тринадцати моих годочков, уважаемый Александр, как все мои прочие однолетки, пошел я на механический деньгу зашибать, на хлеб и рубаху себе хотя бы. Ровно половину года был я в литейке ученик, проще сказать — мальчонка на побегушках — за водкой, табаком или еще за чем-нибудь.
Однако помяну и то, что глядел я во все глаза, как оживает литье, и чем один мастер от другого отличен бывает, и почему — брак на печах. А оттого интерес мой, что не могу я терпеть, милок, никакую работу спустя рукава делать, а, напротив того, в каждом деле впереди желаю идти. И не завируха я, а говорю, как есть.
— Я верю.
— Минула половина года, значит, и видя мое такое старание, произвели меня в формовщики, огольца. Оно бы и ничего, да только окрест нищета, и бесправие, и обман, и обсчеты на каждом, поверь, шагу. Еще и то учти: половина России в окопах, остатняя половина на пашне и заводах пуп надрывает. И управляющий, и мастера, и поп, и кулак, и морда из околотка — все нам начальство, и каждому кланяйся до сапог и спиной, и рублем.
А мне характер не велит перед всяким шапку ломать и поддакивать, не для того я родился на русскую эту землю, браток.
Потому и темно на душе было, скажу тебе без обиняков. Вот только песней и спасался. С работы иду, на работу иду — частоговорку выкрикиваю, что прилепилась ко мне:
Только станет светать,
Я иду работа́ть,
И пока в небе свет,
Мне и отдыху нет.
А я — парень не мот,
Не беру водки в рот,
А для черного дня
Гроша нет у меня.
А еще для души начальство поношу всеми известными мне словами и кое-какие тайные поручения выполняю по линии РСДРП.
Короче сказать, в четырнадцать своих годочков влип я в кутузку нашу кыштымскую — два шага в ширину, два в длину, и высота — столько же.
Бог тебя упаси помыслить, будто кража случилась или — нож. Отнюдь нет.
Клеил я на заводах прокламации Российской социал-демократической рабочей партии большевиков. А какие они, листовки, ты, чать, не хуже меня понимаешь.
Ладно. Отсидел я сколь надо, побили меня кулачищами для острастки и выкинули с крыльца.
«Иди, — говорят, — и думай… А не то башку отвинтим и в огород поставим — птиц пугать».
Я им кулак показал, объясняю:
— Ваши рожи не птиц, а людей пугают, чучела!
Они меж собой долдонят: «Он, видать, порченый». И пальцами подле виска крутят.
В семнадцатом году явился я в околоток, любопытствую: «Станете мне башку отвинчивать, или я — вам?» А они, морды, помалкивают, под ними земля разверзлась, и все пули Руси — в них, так им блазнится.
В том же семнадцатом обманул я своих родителей впервые на веку. Пришел, значит, с работы и говорю очень, вроде бы, достоверно: так и так, мои дорогие родители, решил я зашибить копейку и нынче на томилках жогарем поработаю, мама. Дайте мне хлеба на двое суток. И луку немного.
А надо тебе пояснить: томилки — это томильные печи, в каких уголь выжигают средь леса. «Кабаны» еще, по-другому сказать.
Батюшка сам в свое время уголь в кучах для домны «сидел» — и оттого впрямь решил, что я на куренную работу собрался.
Ладно. Надеваю крошни на спину — еда кое-какая да смена белья, — невелик груз, и шагаю — куда бы ты думал? — не в лес, к жогарям, а на станцию.
А там уже собрался двадцать один человек, я — двадцать второй: красные добровольцы, на дутовский фронт, под Оренбург.
Добрались мы в 1-й Добровольческий партизанский отряд, под Черную, и кинулся я прямо с хода в первый мой бой, уважаемый Александр.
Помяли мы Дутову бока (нам тоже перепадало), а в мае восемнадцатого — приказ: вернуть боевую сотню в Кыштым (это только так говорится — «сотня» — а нас всего ничего осталось, десятка не наберется).
Вернулся я домой, попал на проборку к маменьке, ничего — помалкиваю. А винтовку при себе держу — мало ли что?
И тут тревога: чехи и словаки Челябу захватили и на Екатеринбург прут, а мы, сам понимаешь, у них на пути.
Схватил я винтовку — и на фронт, под Аргаяш, в отряд товарища Мягкого, начальник штаба Лопатышкин.
Между Аракульским и Селезневским (Селезневское по-другому сказать — Татыш) болотами произошла у нас с иноземцами сильная схватка под звуки пушек и пулеметов в большом числе. И вскоре обнаружилось: мы послабей, а чешский полчок на военном деле собаку съел. Пятимся мы, пятимся, лишь зубами скрипим со зла. До самой станции допятились, до чугунки то есть.
И тут, поверишь ли, в горький этот, в позорный момент является на самые огневые позиции моя маманя Мария Васильевна Мокичева, только ее и ждали!
Идет она, крестясь и поохивая, вдоль траншей и окопов Селезневского фронта и спрашивает всех встречных: где командир?
В конце концов прибывает в землянку товарища Лопатышкина (он родом уфалеец, земляк, стало быть) и вопрошает сурово:
— Где этот, скажи мне, сукин сын Мишка?
Начальник отряда (он теперь уже начальник отряда) недоумевает:
— Какой Мишка?
— Мой сын Мишка. Мокичев.
— Есть такой. В цепи лежит. Но ходить туда не к чему, там пули летают.
— Ладно, — говорит маманя и отправляется прямо к окопам.
Ходит она по огневой, свинец свистит, снаряды порой визжат, вглядывается в бойцов — узнать никого не может. Все грязные, как в аду, болота кругом, я уже говорил, Санечка.
Подошла ко мне, спрашивает:
— Не знаешь, сынок, где тут антихрист Мишка Мокичев обретается?
Я фуражку на лоб надвинул, голос переиначил:
— Не знаю.
Тут маманя соседа, кыштымца Тишку Разорванова, спрашивает о том же.
А Тишка, злодей, усмехается:
— Так вот же он, Марья Васильевна, на арапа похожий. Который с вами балакал.
Я подхватился — и бежать. Мать — за мной.
— Куда тебя лешак понес, ирод!
Что делать? Стыд-то какой! Повернулся я, навел на родную маманю винтовку, зубами лязгаю, кричу:
— Не подходите, мама! Не позорьте меня, Христа ради, прошу вас!
Родительница качает головой, говорит:
— Уже шестнадцать годов тебе, сынок, а ума не набрал. И кидает мне узел с чистым бельем.
— Исподнее хоть свое черное перемени…
Ладно, попросил я маму в другую от меня сторону глядеть, обрядился в новое, а грязное ей откинул.
Она поплакала — и снова к Лопатышкину.
Стала возле него, передавали, руки в бока и напустилась:
— Позволь, командир, спросить тебя: что это у вас за армия такая?!
Лопатышкин очень удивился и спрашивает:
— Чем же вам, гражданка Мокичева, плоха наша рабочая армия?
— А тем, — заявляет маманя, — что тащите к себе, считай, младенцев, суете в окопы и неволите стрелять.
— Бог-от с вами, — поясняет Лопатышкин, — и не думали мы того. Он сам к нам прибег.
— А почему не погнал?
— Гнал. Но нет терпения уговаривать мальчишку, если хотите знать. Не переломить его!
И вот когда побеседовали они так, прибегает ко мне в окоп вестовой.
— Лопатышкин приказал: сей же час к нему!
Я — в землянку. Командир заявляет:
— Боец Мокичев, слушай приказ! Чтоб через одну минуту духу твоего тут не было! Винтовку сдай и патроны тоже.
Я тогда от сильного чувства прослезился и отвечаю:
— Вы, командир, продались мировому капиталу, что меня гоните, а от этого всё же слабее наш стальной пролетарский отряд.
Лопатышкин поворачивается к моей маме, ехидно смеется и говорит:
— Вот видите, Марья Васильевна, какой это дерзкий тип, ваш сын Мишка. По совести я должен ему за «мировой капитал» набить морду, но я не обижаюсь, поскольку ваш сын дурак и, скажу честно, беззаветный герой войны.