Тогда заплакала маманя и вопрошает: что же теперь?
И Лопатышкин снова — ко мне:
— Пойми, — говорит, — рыбья башка, какое наше положение. Мы сейчас отступать станем, пулями будем и зубами рвать горло белому гаду, и многие из нас лягут на этой сильно заболоченной земле. А ты еще молод, даже слишком — и нет тебе никакого резона губить жизнь в этой комариной трясине. Подрастешь, тогда, конечно, другое дело, воюй, сколько влезет, в жизни смертей много. Тогда никто слова поперек не скажет.
Отвечаю:
— Что вы капиталу продались, — я в запале сказал. А теперь вижу: в самую точку попал. Ибо вот что значат ваши слова: все люди, как люди, а Мокичев — за мамкину юбку держись.
Тут Лопатышкин махнул рукой, скривился и ворчит:
— Под носом у тебя взошло, а в голове и не посеяно, Михаил. Иди хотя бы простись с матерью. Вот видишь, на третьей пути — пустая теплушка? Лезьте туда и побеседуйте родственно.
— Это, командир, иное дело. Это — могу.
— И не забудь оружье оставить, не с чехами в бой идешь, а с маманей толковать.
Вздохнул и добавляет:
— Береги мать, другой не будет.
Ладно, оставляю винтовку и подсумки в землянке, иду на третью путь. Подсадил родительницу в вагон, сам впрыгнул, постелил шинелку — и калякаем мы степенно обо всем на свете — о батюшке, о заводе. Но маманя больше сворачивает на старое: давай, Мишка, вертайся домой, ну, что ты, сынок, в самом деле!
Я объясняю:
— Не учен я бегать взад-пятки, мама.
Расплакалась родительница и кричит:
— Я те дам нагоныш, брякалка разнесчастная!
И в этот самый миг лязгает наша дверь, и становится в теплушке темно, лишь вверху окошко малое светится. Кто-то, выходит, вагон затворил и дверь закрючил.
Я барабаню по доскам, все кулаки отбил, а тот насмехается:
— Не бейся попусту. Приказ: домой тебя укатить.
— Я те укачу, беляк недорезанный…
— Ори, сколь хошь, а я ухожу: скоро поезд на Екатеринбург явится.
Потом свистнул маневровый, потащил теплушку по стрелочной улице, подцепил ее к поезду, стало быть, и поехали мы с маманей в родной нам город Кыштым.
Я говорю:
— Зря вы торжествуете, мама, и обман ваш напрасен. Может, один раз в жизни революция, и как я потом в глаза людям погляжу?
А мама лишь улыбается и норовит меня, как малое дите, по волосам погладить.
Ладно, приехали в Кыштым, отворили горницу, мать сообщает:
— Вот гляди, Василий, на свово разлюбезного сыночка, как он норовит из родного дома под пули утечь. Вразуми его, Вася.
— Ремнем уже поздно учить, — соображает отец, — а слов он, изверг, не слушает.
И вздыхает.
— Не тяжело детей добывать, тяжело их вырастить.
Наелся я пельменей, лег на мягкую койку — и голодно мне и холодно мне на душе!
Утром вскочил с постели и — за ворота. Все гомонят: чешскую разведку близ завода видели. Я тотчас — домой, сухари — в крошни и — к воротам.
Маманя на шее повисла: «Не пущу!». Я отбиваюсь: «Стало быть, хотите моей гибели, мама!»
Она даже руками замахала.
— Что ты, господь с тобой! Как это — гибели хочу?
— А разве нет? — отвечаю. — Чехобелые придут — и тут же меня к стенке потащат. Все знают: без пощады я против них воевал.
Тогда села матушка прямо в пыль у калитки и — в слезы, не слышать бы мне того!
Бегу к станции, соображаю: куда податься? Слышно было — на север от нас партизаны живут. И впрямь, нашел я кое-кого, повоевал чуть, да вот беда: в десяти верстах от Кыштыма, близ железки, обошли нас чехи и в плен похватали.
И поехал я опять ближе к мамане, в свой городок, в ихний штаб.
Волокут меня на допрос к чешскому коменданту, замо́рок, на роже все кости видны.
Он в тот час литейщикам нашим с мехзавода допрос учинял. Их в комнате двенадцать душ, все в Красной гвардии были. Донес кто-то, паршивец.
Вот он на них орет: знаю — так вашу так — добровольцы! Литейщики ответствуют (народ все пожилой, степенный): «Никак нет, господин комендант, не добровольцы. Нас власти оружием понудили».
Комендант и так, и сяк копает под них, и галдит во всю голову, а они — нет и нет. Тогда он бурчит:
— Вон отсюда — и чтоб я ваши красные рожи лишен был удовольствия глядеть. Однако стоять. Вот этого сопляка спрошу и с вами — к чертовой тетушке!
И поворачивается ко мне.
— А ты, гошик?[63] Под силой шашек иль сам?
Зажглась у меня тут душа — и на литейщиков за их вранье, и на комендантишку этого заполошного — за «сопляка» его. И усмехаюсь в ответ:
— Не такой я человек, пан, — заставить меня. Еще тот гад не родился, чтоб я под его дудку подплясывал. Доброволец.
Старики глядят искоса, головами качают с укором.
— У него, у Мокичева, что ни слово, то рогатина. Всё супротив.
И стараются выручить как-никак:
— Не со всем умом, парень.
— Чад у него в голове.
— Несмысленыш еще, губы босые.
А чех начинает зубами стучать, орет:
— И волчонок — волк!
И кричит конвою приказ. Тот на меня кучей.
М-да… жалиться некому да и не пожалкует никто. Молчу. Я молчу, они пластают. Сколь били — сказать не могу. Хоть бы сознание кончилось. Нет же, все помню. Рвали они себе жилы, рвали, из сил выбились. Сволокли меня в голбец, прохладись-де во тьме до утра.
Лишь рассвело — тащат наверх, удивляются, слышно — «теплы еште!»[64].
— Ну, как, Мишка Мокичев, — лает комендант, — будешь ты мне сказать, где база красных банд!
А я отвечаю:
— Приходи вчера. Потолкуем душевно, скотина!
Комендант — знак конвою, тот — за шомпола.
И так, поверишь ли, восемь дней изгалялись, уже и разум терять стал. Выходит: жил не жил, а помирай.
На девятые сутки доставили к чеху, гляжу — папаня и матушка стоят, слезы утирают.
Комендант пенится:
— Тащите щенка домой. Мал он есть, а то бы…
Маманя не дослушала ишо, хвать меня за руки и волочит восвояси. Отец — сзади, ворчит чего-то, чего уж — не знаю. А я — что ни шаг, то и спотычка и слова тяжелы.
Ладно, полежал я в дому, сколь мог, за ворота выходить стал. Дружки гомонят: «В Карабаш беги. Там, на кордонах, партизаны сбиваются».
Вот это резон. Взял я сколько-то хлеба и отправился в Соймановскую долину, своих искать.
Только от дома — шаг, и вот тебе — в Шатровском переулке парни наши с кем-то дерутся. Я уже кое-чему учен, в долбушку не лезу, на отшибе кручусь. Не успел поглазеть — чехи на конях. И нагайками по людям! Один из них и меня свинчаткой по плечам — как такое терпеть! Я — заборину из ограды и тем бревешком — иноземца по голове. Он из седла улетел и лежит, как полено, будто не дышит, гад!
Я, конечно, бежать, подалей от дома, к могилкам кыштымским, к лесу.
А чехобелые в меня палят из винтовок, из револьверов тоже. Я в переулок, огородами, петляю, как заяц-русак, на обгонки с пулями. Вот так до кладбища и добег. А оттуда уж — в тайгу, в чернь[65].
Два дня кружил, ажно отощал; дымари жег, чтоб комары не сожрали.
На дорогу выскочить опасаюсь — чехи окрест. Однако хлеб кончился, вода в болотах душна́я, луковки, и той нету.
И решил я к себе податься, харч запасти, тогда уж в путь. Да и, признаться, была надежда — не узнал комендант, кто ихнего конника от души пришиб.
Вхожу в дом, а под божницей сидит мой истязатель и говорит со злобой:
— Ага, доброволник! Велми те просим!
И сует мне револьвер под нос.
Тогда батя ему, подлецу, кланяется.
— Господин военный начальник, исполните бога для, мою отцовскую просьбу: мой мальчик оголодал и обносился в лесу. Я его покормлю, сменю ему одежонку и сам приведу до вас. Даю в том слово.
Комендант, собака, по усам пальцами, потом по столу постучал, ответствует:
— Добре, татинек. Но твоя голова — залог.
Ушел он. Мать меня покормила, одела в новое. Говорю отцу: