И совсем поразился Булычев, выслушав рассказы о драгоценных и поделочных камнях, будто родился и вырос Лоза не где-то за тридевять земель, а на Ильменских копях.
Подросток утверждал, что алмаз означает чистоту и невинность, сапфир — постоянство, красный рубин — страсть, а бирюза — это каприз, а также очи красавицы. И свои знаки, и значение, и смысл имели и топаз, и аметист, и опал, и все прочие камни, какими славна славянская земля. И каждый город имел свой ненаглядный защитный камень: Новгород — голубой, Ростов — синий, Челябинск — багряный. Впрочем, красный цвет любила вся Русь, и о том в старинных фолиантах речь: «Красная яшма сердце веселит, разум и честь умножает, силу и память врачует», «Кто яхонт червлёный при себе носит, снов страшных и лихих не увидит …а в людях честен будет».
Необыкновенная разговорчивость утомила Лозу, и она замолчала, слушая, как шаркает наверху босыми ногами старуха.
Однако же через минуту тронула партизана за плечо, попросила:
— Скажи о ваших делах. Я знать должен.
— Непременно скажу, — согласился Костя, проникшийся теперь к спутнику немалым уважением. — Да вот квёлый маленько. Выморились с тобой, браток. Давай поспим малость.
— Хотела бы лень проспать весь день… — укорила было Санечка, но тут же вспомнила, что Костя от самого Златоуста тащил крошни с харчем и посудой, что он дважды проделал путь от озера Серебры до Карабаша. И стало совестно.
— Ты спи, — торопливо сказала она. — А я покараулю.
— Чо меня караулить? — засмеялся партизан. — Не убегу.
Он ненароком обнял чекиста за шею, и в ту же минуту послышалось ровное дыхание. Лоза тихонько отодвинулась от Кости, повернулась на бок и вскоре тоже уснула.
Пробудились они от сильного, как показалось, света и увидели, что лазея открыта, и надо, стало быть, подниматься наружу.
— Спишь, спишь — и отдохнуть некогда, — посмеивался Костя, вслед за товарищем направляясь в комнату.
Там по-прежнему была одна старуха; она молча сунула ухват в печь, достала чугунок и опустила его на стол. На этот раз подала к каше капустный хлеб[21] еще благоухавший печной теплотой.
Молодые люди весело переглянулись, ухватили деревянные ложки и принялись за пшенку с настоящим топленым маслом — бог уж знает, где его добыла одинокая старуха.
Потом Костя вышел в сумерки оглядеться, испепелил чуть не горсть табаку и вернулся в голбец.
Вышла подышать во двор и Санечка. В небо уже поднялась луна на прибыли, выбелила дома и садочки тревожной неживой известкой.
Лозе показалось, что где-то на юго-западе прогремели залпы пушек, и она подумала, что там, между Златоустом и Челябинском, теперь идут тяжелые бои. Непременно тяжелые, потому как сначала — горы, а потом прорва озер. И ей стало немного тоскливо, что свои проливают кровь, а она тут бог знает чем занимается.
Но вдруг где-то рядом забрехала собака, и Лоза поспешила в подвал, опустила над головой крышку. Тут же услышала шелест половичка, которым старуха накрыла лаз, и скрип надвигаемого стола.
— Загадку загадать? — спросил Булычев, когда они опустились на сено. — Где зимой тепло, а летом холодно?
И, не дождавшись ответа, усмехнулся.
— В погребе это.
Санечка проворчала:
— Один день мы с тобой загубили, Булычев. Вот что — холодно.
Костя не согласился.
— Потеряли аль нет — кто знает? В жизни и так бывает: скоро пойдешь — беду нагонишь, тихо пойдешь — беда нагонит. Ну да ладно, давай-ка я те, паря, наши дела распишу. Просьбу твою исполню.
* * *
К удивлению Санечки, Булычев ни разу не упомянул о себе. Он называл многих людей, их дела и подвиги, будто со стороны, совершенно не желая рисоваться. Лоза, решившая за дни дороги, что перед ней «янька», стала круто менять мнение о партизане.
Из недолгих рассказов в подвале вставал перед Санечкой, будто Юрма из тумана, глыбистый образ уральца, негладкий, лепной. Это был человек тяжкого дела, скупой на слова, неприхотливый в быту и пище, верный в дружбе и страшный в своей ненависти к врагу.
Века бесправия и горя научили его молчанию, в котором, как зола под пеплом, всегда таились красные искры мятежа.
Добрый по натуре и совестливый, как все работные люди, он готов был поднять свой пудовый кулак на обидчика, если тот превышал все границы людских законов.
В черной сырости голбца Лоза почти въявь видела холодные лунные ночи Соймановской долины и тени людей, мелькавшие в лесу, на рудниках и кордонах, слышала выстрелы красных и белых, шипенье пил, перегрызавших столбы связи, и радужный смертный треск бикфордова шнура.
Люди Уральского партизанского отряда не всегда имели еду, каждый ломоть хлеба на учете, и сахар делили на золотники.
Крайне нужны были деньги. Инструкция Центра требовала экспроприировать их у кулаков, промышленников, торговцев. Это был не самый романтический путь в революции, но чистоплюйство, полагал Центр, тоже не выход из положения. Буржуи и кулаки, за малым исключением, были главной опорой Колчака, они ненавидели и травили красных, изо всех сил помогали Ганже, поручику Глинскому, карателям, и сам бог велел прижать их к стене.
В апреле сего, девятнадцатого года был один налет на богатеев станицы Клюквенской, тогда взяли деньги у кулака Басова. Однако капитал оказался небольшой, и его хватило партизанам на считанные дни.
В середине мая эксовой группе отряда сообщили, что мулла деревни Глуховой Жаббаров, не устававший проклинать Советскую власть, объявил о свадьбе дочери. Было понятно: один из самых богатых людей долины, он должен держать дома большой капитал — на приданое, подарки, расходы. В подпол пятистенной избы, в амбары и сараи везли мясо, муку, масло и прочий провиант, потребный для большого застолья.
Штаб отряда решил раньше всего взять продовольствие: партизаны недоедали.
Холодной майской ночью к околице деревни приблизились девять всадников и обоз, которыми управлял Михаил Сорокин.
Оставив верховых лошадей коноводу, партизаны на телегах подъехали к пятистенку и укрылись за кустами сирени. Четыре человека охраняли подходы к дому, — мало ли что может случиться в проезжем ночном селе.
Двор муллы покоился под тесовой крышей, какие порой бывают на Урале, ворота заперты изнутри, и на улицу доносились лишь звуки цепей, на которых, надо полагать, шатались собаки.
Сорокин постучал в окно, подождал, постучал еще раз.
— Кого черт носит? — спросил Жаббаров, прилепившись носом к оконному стеклу.
— Открой. Дело есть.
— Днем приходи, дурак. Ночью не открываю. Спать надо.
— Открой. Не то окно прочь!
— Кто такие?
— Партизаны.
После долгой паузы мулла спросил:
— Что надо?
— Отвори ворота. Замкни собак в сарае.
— Кричать «караул!» стану. Людей позову.
— Кричи. Сожжем дом и тебя не помилуем. Ты о нас слышал, слово твердое.
Несколько минут в стекле было пусто — возможно, хозяин шептался с женой. Наконец появился у окна, проворчал:
— Душить не будешь?
— Нет.
На улице было слышно, как мулла, ругаясь и охая, уводил псов в сарай, гремел щеколдой, отворял двустворчатые, на раскидку, ворота.
Впустив незваных гостей, буркнул, злобно кося глазами:
— Ну? Зачем ко мне?
— Мясо, мука, масло и прочее.
Мулла усмехнулся.
— Мое добро, я наживал. Отдать!
— Колчаку давал, нам — жалко?
— Никому не давал.
— Мы знаем. Три твоих обоза шли в Карабаш. Отару гонял.
— Считать чужое умеешь. Школу в лесу кончал.
— Еще не кончал. Учусь только.
Сорокин велел партизанам заводить подводы во двор, сказал Жаббарову:
— Наши люди оголодали, мулла. А ты ешь в два горла. Не божески это.
Хозяин сел на чурбак для рубки мяса в углу двора и досадовал уныло:
— Довелось дожить в старости годов: все всё тащат.
— Нет. Оставим на прокорм и свадьбу. А прочее заберем, чтоб наши товарищи не померли в голоде. Вот так — по всякому богу.