— Вас — целая шайка. Бери. Но я запишу долг. Это правильно: долг.
— Валяй. Многие ваши строчат на меня. Коли Колчак возьмет верх — мне оторвут голову так и так. Но ты сам знаешь: плохи его дела.
— Болтаешь хорошо, вор. Ладно, жди немного.
— Гляди, не поднимай шума. А то станешь короче. На голову.
Старик ушел в дом, вернулся с ключами, стал отмыкать пузатые, масляно поблескивающие замки погребов. Распахнул двери, ткнул пальцем в темноту.
— Бери, нищебродье. Разоряй в корень!
Кто-то из партизан резко повернулся.
— Замолчь! А то тут тебе и аминь!
— Это можешь… — продолжал злобиться мулла, не умея осилить ненависть к голытьбе, нырявшей в глубь погребов и выносившей оттуда мешки с мукой, рис и бараньи туши. — Я гляжу, у вас рот до ушей, красные!
Через полчаса все телеги загрузили провиантом, и Сорокин приказал отправляться.
Жаббаров стоял у крыльца, глядел, как уезжают партизаны, и губы, руки, ноги его дергались от обиды.
— Якшы… — сказал он командиру группы, уходившему последним. — Якшы, начальниге. Но подавись моим хлебом, вор!
Мулла крикнул вдогонку Сорокину:
— Мы еще встретимся, карак![22]
Партизан оборотился и сказал, усмехаясь:
— Непременно, старик.
Однако Жаббаров, кажется, сильно удивился, когда через неделю его снова разбудил твердый стук в окно. Выглянул на улицу, заметил черные быстрые тени у парадного крыльца и, ругаясь и охая, пошел запирать собак в сарае.
— Здравствуй, бабай, — проворчал Дмитрий Наумов. — Меня зовут «Моргунов», будем считать — познакомились. Мы обещали — и пришли.
Мулла стоял на дворовом крыльце в теплом халате поверх брюк и пиджака. Лицо его исказила судорога, он крикнул:
— Уже все съели? Большой живот у вас, Моргунов!
— Не ворчи, старик, и пусти в избу. Ты один?
— Одиночество подобает только аллаху. Жена и дочь.
Они прошли вслед за хозяином в горницу — и увидели старуху и девушку на большой русской печи. В деревне Глуховой половина села была русская, половина — татарская и башкирская. Мусульмане молились своему богу, православные — своему, и это мирное сожительство, как всякий мир, не приносило никому бед. Татары и башкиры недурно знали русский язык и русские обычаи, а славяне вполне терпимо калякали на тюркских наречиях.
На столе горела пузатая керосиновая лампа. Наумов кивнул старику на лавку у стола и опустился рядом.
— Слушай меня с вниманием, мулла, — сказал он, глядя на хозяина в упор красными усталыми глазами. — Мы кладем свои жизни в бою и живем в лесу, как волки, на которых со всех сторон идет загон. Потому мы — жестокие люди, а как же нам иначе справиться с белой сволочью Колчака? Все, что берем у богатых, раздаем нашим людям, их женам и детям. Наш человек, который тайком или не тайком съест лишний кусок, — заплатит позором, а может, и жизнью. Я сказал длинную речь, чтоб ты все понял, мулла. Нам нужны деньги, Жаббаров.
Хозяин молчал.
— Я гляжу, ты глух, как полено, — помрачнел Наумов, и глаза его сузились в щелки. — Не серди сатану, Жаббаров.
— Он не вовсе глухой, — усмехнулся стоящий рядом боевик Дмитрий Алимов. — Он на то ухо глух, в какое про деньги речь.
Мулла отозвался раздраженно:
— Дома даже копейки нет.
— Деньги богачу черти куют. Ты продал двадцать кобылиц казне, и еще — коров и овец. А может, врут люди: не продал — подарил?
— Я никому ничего не дарю. Но капитал не в моем доме, — я ждал тебя, кызыл буре[23].
— Врешь, лиса. Все эти дни ты тратил большие деньги. Твой капитал дома.
— Не хочу с тобой говорить. У тебя голова — один язык, больше ничего!
Кто-то из партизан проворчал с досадой:
— Доколе его галду слушать и мозолиться с ним! Не срок нам беседы вести!
Мулла продолжал петушиться.
— Можешь убить, нет капитала. Гляди…
Он вывернул карманы брюк и карманы пиджака, и даже задрал рубаху, и все это время продолжал говорить, ругая пришельцев, укравших у него давеча провиант и сделавших старика совершенно нищим.
— Самая жалкая нищета — скупость, — уже остыв, усмехнулся Наумов. — У тебя, говорят, огня взаймы не выпросишь.
— Просят бездельники. Зачем помогать дармоеду? Я не дам и гроша.
— У него, вишь, каждая копейка рублевым гвоздем прибита, — уже злобясь, прохрипел Алимов. — Стар, как порок. В могилу запасаешь, что ли?
— Все запасают. Ты не запасаешь? Или нечего запасать?
Дмитрий ухмыльнулся.
— Денег-то много, да не во что класть.
— А-а, что с тобой говорить? Ты пустой, ни с чем пирог.
Это была, кажется, та капля, что переполнила чашу терпения партизан. Наумов приказал начать обыск.
Боевики стали обшаривать дом, проверили сундуки и шкафы, даже спустились в подпол. Денег нигде не было.
Тогда потемневший от усталости и ожесточения Наумов прохрипел женщинам:
— Айдате с печи!
Деньги нашлись на лежанке, под паласом, в бумажнике, похожем на меха гармони.
— Там пять тысяч, бери половину, — пытался хоть что-то спасти Жаббаров.
— Все возьмем. Без денег сон крепче, хозяин.
— Шерсть стриги, а шкуру не дери! — внезапно закричал мулла, и руки его задергались судорожно и мелко.
— Пересчитай деньги, — велел Наумов Ивану Пичугову. — А то старик в горе и наврать может.
Пока Иван, слюнявя пальцы, вел счет, хозяин непрерывно ругался, молился, требовал, даже кричал, чтоб ему дали расписку и вернули долг, когда разбогатеют.
— Вернем, — мрачно посулил Алимов. — На том свете углем, мулла.
— Ободрали до голой кости, — неизвестно кому жаловался Жаббаров и со злобой и опаской косился на партизан, прятавших его капитал в кожаную охотничью суму.
— У тебя, старик, глаза больше, чем брюхо, — укорил его Наумов. — Мужик и в беде должен быть мужик.
Уже через четверть часа эксовая группа скакала по влажной весенней дороге.
Немного позже, в конце мая, штаб отряда получил сведения от своих информаторов: владелец кожевенного завода в Губернском А. К. Куприянов только что вернулся из Челябинска, где выгодно продал большую партию кож.
Деньги, добытые у муллы, были уже израсходованы на харч и оружие, а отряду крайне требовался капитал — поддержать семьи погибших.
В этот раз на экспроприацию отправилось пятнадцать человек — разведчики предупредили: у дома Куприянова — пост.
Вечером к особняку приблизился Дмитрий Алимов, поздоровался с постовым.
Мужик, до самых бровей заросший бородой, скинул оружие с плеча, хрипло погрозился:
— Проваливай! Не велено говорить.
— Вот те и раз! Нешто ты штаб какой сторожишь?
— Прочь, говорю! — озлобился охранник и передернул затвор.
В этот миг к нему со спины подошли трое. Наумов вырвал у мужика винтовку, кивнул Федору Морозову и Пичугову.
— Связать. И кляп в рот. Чтоб не пикнул, собака.
Дверь в дом теперь была доступна, и заводчик онемел, увидев множество людей, вошедших гуртом.
На столе, за которым кроме хозяина сидели еще четверо, теснились бутылки с водкой, соленые грибы, рыба-жаренка, пельмени.
Все пятеро, кажется, протрезвели, увидев дула наганов.
— Где деньги? — спросил Пичугов.
— Какие деньги, господа?
— Бумажные, золотые, всякие.
— Не держу. Нанесли на меня. Язык, известно, что осиновый лист, — во всякое время треплется.
Он оглядел вошедших.
— Что-то не признаю́: городские, что ль?
Пичугов погрозил:
— Гляди, найду — к стенке приставлю.
— То есть, как это «к стенке»? — удивился Куприянов и вдруг заплакал жалкими бабьими слезами, размазывал их по бороде, жаловался собутыльникам: — За мое же добро — и меня же в ребро!
Ассигнации, векселя и звонкую монету, о которых были наслышаны, искали до самого света. Капитал хозяин спрятал в специальном ящичке, прибитом к нижней стороне скамьи.
Увидев шкатулку в руках партизан, заводчик побелел, спросил сухим, скрипучим голосом: