Зрелище своей собственной рассеченной груди, из которой извлекали пузырящиеся красные легкие, показалось ему столь ужасным, что он снова кинулся к двери, ударяясь о нее всем телом, стараясь вышибить доски.
Устал, сполз вдоль стены на пол. Лежал, тяжело дышал, чувствуя, как болит его избитое, в ушибах и ссадинах тело. Медленно вернулся в комнату.
Он сидел в темноте лицом к окну, загипнотизированный заревом. Оно то усиливалось, расползалось по горизонту, то почти исчезало. Атомный кратер дышал. Дыхание прилетало сюда, опаляло Чеснока, и он, беспомощный, приговоренный, казнимый за все прегрешения, сидел, прикованный к креслу. Казалось, там, вдали, шевелилось кольчатое огромное тело. Качало узколобыми головами на длинных шеях. И они тянулись к нему, облизывали его ядовитыми языками.
— За что? — вырвалось у него. — За что меня?
Он вдруг вспомнил об иконе, оставленной в прихожей. Кинулся к ней. Размотал тряпку. Извлек квадратную доску с двумя золотыми кругами, в которых темнели два лика — Богоматери и младенца. Принес икону в комнату. Поставил на кресло. И упав перед ней на колени, не зная ни единой молитвы, веря, надеясь, в ней, в золотой, отыскивая последнее спасение, последнее к себе милосердие, стал молить:
— Отпусти ты меня и помилуй! Ну открой мне дверь, ты ведь добрая. Ну что тебе стоит! Не буду я больше грешить. Пить брошу, курить брошу. Чужого никогда не возьму. Слова ругательного не скажу. Пойду работать! Куда скажешь, туда и пойду… Нужники чистить, как в армии. В больницу санитаром, за старухами, стариками ходить. Отпусти ты меня, пожалей!
Он выгреб из кармана драгоценности, высыпал на стол. Снова обратился к иконе:
— Ты ведь бога родила! Ты — мать! Ты все можешь. Я тебе свечку поставлю. Пожалей! Что я такого сделал? Меня все били всегда, все надсмехались. Никому не был нужен. Матери родной не был нужен. Ты. моя мать!
Он стоял перед ней на коленях, плакал, испытывал к ней умиление. Ждал от нее прошения. Далекое зарево долетало до иконы, отсвечивало в золотых кругах, и казалось, лицо Богородицы живое. Она обнимала и защищала младенца. Его, а не Чеснока.
Он снова пошел к двери в надежде, что она открыта. Ткнулся. Дверь была заперта наглухо. И такая тоска, и отчаяние, и ненависть ко всему, из чего состоял этот мир, — к иконам, реакторам, машинам, людям, животным, ко всему мирозданию, — такая ненависть его посетила, что он вбежал в комнату, в ярости пнул кресло с полетевшей, грохнувшей на пол иконой.
— Пропадите вы пропадом! Взорвитесь вы все без следа!
Вбежал в спальню, упал на кровать. Лицо его коснулось женской ночной рубахи. Ароматы духов, женского тела, легкая ткань возбудили его Чертыхаясь, ненавидя, зная, что умирает, что смерть его настигла в этой кровати, тискал, мял, целовал, рвал зубами рубаху, пока мучительная, сладкая предсмертная вспышка не заставила его задохнуться. Дергаясь, суча ногами в липком горячем поту, замер, забылся в глухоте, в черноте, в бессилии.
Проснулся в утренних сумерках. Вяло встал в мятой робе, оставив в постели глубокую, сморщенную яму. Вышел в гостиную. Опрокинутое кресло. Лежащая на полу икона. Рассыпанные по столу золотые сережки и кольца. В окне утренняя черно-желтая, длинная заря, не освещавшая землю, а лишь отделявшая земную тьму от тьмы неба.
Не чувствуя ничего, без единой мысли, вышел в прихожую. Постоял перед дверью. Толкнул ее. Она отворилась. Он не удивился. Обессиленный, обескровленный, едва волоча ноги, вышел на площадку. Спустился. Улица была пустынной. От черно-желтой зари веял ветер. Вдали нарастал рокот и гул. По улице, накалив стеклянно-белые выпученные фары, приближался бронетранспортер.
Глава девятнадцатая
Станция ночью, как ледокол, шевелит тяжкие глыбы, освещает длинные полыньи. Треск, гул, чавканье металла и льда. Бег людей. Вспышки огня и газа. Махина, качая бортами, раздвигая торосы, расталкивая дымную тьму, движется, оставляя рваный след. Небо над станцией — высокие туманные спектры, летучие полярные радуги.
Обрезок железной трубы, не сваренный с водоводом, лежал на снегу. В трубе, в стальной оболочке, защищаясь от ветра, заткнув торец кругляком из фанеры, сидели рабочие. Сварщик и два автогенщика. Они пребывали в бездействии, ибо слесаря не было. Некому было подтягивать к трубе железные резные ломти, приторачивать их, пока ведутся сварные работы. Слесаря перебросили на соседний участок. Но здесь, в трубе, не грустили по этому поводу. Автогенщик включил агрегат, шипящую желто-синюю струйку, не сильно, чтоб грела. Удобно привалились на груду тряпья, разговаривали. Сварщик Вагапов отложил трезубец держателя, пакет электродов. Смотрел на ровный язык шипящего газа, слушал разговоры товарищей. Но думал о своем, погружаясь в ровный шелест огня, в потоки нагретых, гулявших по трубе сквозняков. Прислушивался к гудению ветра за фанерной заслонкой. Железная труба, в которой они тесно сидели, слабо дрожала, и казалось, начинает подниматься, взлетать, несется куда-то в огромных ночных потоках, отталкиваясь шумящим огнем.
Зрачки его не могли оторваться от пламени. Он словно оцепенел, не мог, не хотел шевельнуться. Чувствовал необъятный морозный мир, отделенный оболочкой металла, а в себе самом, в самой глубине, среди дыханий и биений сердца — малую горячую сверхплотную точку. Эта точка, разраставшаяся, испускавшая из себя свет и тепло, была его жизнью, той, непрожитой, неявленной, которую ему еще предстояло прожить. Из нее же, из ее огненной сердцевины, уже возникло и осуществилось его давнее и недавнее прошлое. Мать, деревня, школа над синей речкой, старший любимый брат. Эти детские образы сменились другими — армией, офицерами, соседями по казарменным койкам, взорванным чадящим реактором, страхом и смертельной борьбой. Но и это кончилось, и теперь была стройка, железная труба, лица и голоса товарищей, чувство крохотной жаркой точки под самым сердцем.
Он вглядывался в свое будущее. Оно выплескивалось наружу с каждым ударом сердца. А то, что оставалось, таило в себе множество зрелищ, событий, среди которых ему предстояло прожить. Понять и постигнуть нечто сокрытое, но самое важное, не дающее покоя, тревожащее. Зачем ему, Сергею Ваганову, было суждено появиться на свет, испытать нежность, любовь, страх смерти, готовность обнять и спасти весь белый свет, чтобы потом неизбежно исчезнуть?
Он знал — существует ответ. Таится в огненной точке, но было невозможно добыть его тут же, сейчас. А надо было набраться терпения, долго ждать, прожить всю остальную жизнь, чтобы когда-нибудь ему открылся ответ.
Он вглядывался в себя. В малую жаркую искру, из которой поминутно рождался.
Он знал: еще немного, и он покинет стройку, покинет Броды. Уедет отсюда. Не выезжавший из деревни дальше районного городка, он, едва попав в армию, сразу очутился в Чернобыле. В самом пекле, в зоне аварии. Насмотрелся на беду, наработался, нахватался ядовитых лучей, належался в госпитале, накричался в ночных кошмарах. По зову брата приехал в Броды посмотреть, как строят реактор, из которого там, в Чернобыле, вырвалась смерть. Реактор, на который он, Сергей, бежал в ужасе, в последнем отчаянии, в безумном удалом молодечестве. Бежал на осколок урана, валявшийся у серой стены.
Он уедет из Бродов, как только запустят блок. Уедет поглядеть на другие края и земли, на моря и горы, на города и народы, чтобы понять, кто они все, живущие на земле в одночасье? Какая она, земля, ее города и села? Как жить ему, Сергею, кричащему от страха в ночи?
Он думал о предстоящих странствиях, о предстоящих неведомых встречах. И крохотная алая точка горела в груди.
Несколько дней их рота химзащиты работала на дезактивации сел. Ходили по дворам обезлюдевших хат. Выгребали из пустых сараюшек сухой навоз и солому. Таскали на носилках радиоактивный хлам, валили в грузовики. Возили мусор к отдаленному лесу, ссыпали в могильник, в длинный, вырытый экскаватором ров. Отсасывали из зараженных колодцев воду, выгребали донный ил. Перекапывали грунт вдоль стен, перевертывали дерн вверх корнями. Мыли, скоблили, драили крыши и стены. Солдаты вяло чертыхались сквозь марлевые повязки, бранили безвестных хозяев, за которых вынуждены были разгребать вековые завалы. Изредка веселились, натыкаясь в сарае на куриные гнезда с целой горой белых, невыбранных, никому не нужных яиц. Или наблюдали за аистом, одиноко носившимся над селом, слушали его унылые крики.