Горностаев испытывал неимоверный порыв подняться, зайти, увидеть ее, обнять. И следом — больное, острое, унижающее воспоминание. Отвращение к себе, к ней, к нему, виновнику этого отвращения и унижения. Одолевал свое чувство, вгонял его в тесный круг своего замысла. Город — его. И она — его. Она вернется к нему непременно. Она зависит от него, нуждается в нем. И тогда, когда она вернется, он расквитается с ней. Нет, не жестоко, не как победитель, не как властелин. Но заставит ее опомниться, понять, что он пережил в это время. Какую боль, какой урон она ему причинила.
Он проходил стеклянную витрину, где был выставлен манекен — дева с золоченым лицом. И это лицо было изрезано, избито, изуродовано, наспех закрашено коричневой грязной краской. Зрелище изрезанного золотого лица не отвратило его, а вызвало неясное, неосознанное удовлетворение.
Шагая, Горностаев увидел перед собой человека. Его вид, его походка привлекли внимание. Горностаев не видел лица, только спину, но и со спины чувствовалось в человеке нелепое, неуверенное, больное. Нахлобученная, с опущенными ушами шапка, добротная, с кожаным верхом, но неуместная в этот солнечный день, когда иные шли по улице с непокрытыми головами. Пальто, тоже добротное, новое, колоколом стояло на тучном теле. Походка была шаркающей, нервной, войлочные боты шлепали по лужам.
Горностаев обогнал, обернулся и все понял. Полное, с прозрачным румянцем, толстогубое лицо дебила смотрело на него водянистыми голубыми глазами. Руки прижимали к груди кулек. Он шел, машинально переставляя ноги, что-то шептал, и прозрачный жир на его щеках колыхался.
Горностаев испытал сложное, из брезгливости, любопытства, мучительного влечения, чувство. Видимо, дебил направлялся в Старые Броды, где помещалась клиника для душевнобольных. Некоторые из них, небуйные, смирные, получали от врачей разрешение выходить в город.
Горностаев задержался, пропуская вперед человека. Двинулся следом, продолжая рассматривать его со спины, испытывая все то же неясное, из любопытства и отвращения, чувство. Больная, несовершенная плоть, студенистый, разжиженный разум, бессмысленное ненужное существование делали дебила лишь подобием человека. И это вызвало в Горностаеве сострадание и протест. Его, Горностаева, живой и открытый разум, прочное подвижное тело словно заражались болезнью и слабостью идущего впереди человека. Вовлекались в эту болезнь, обрекались на тупое, сумеречное, животное существование. Стряхивая с себя это наваждение, он буравил жирную спину своим острым взглядом. Толкал его, прогонял, прокалывал ему затылок, мозжечок, гипофиз. Подумал: когда станет начальником стройки, он будет добиваться устранения из города клиники для душевнобольных. Не место в молодом, развивающемся городе этим больным, пусть несчастным, но отвратительным, действующим угнетающе на нормальных людей.
Улица упиралась в дощатый забор с надписью «Объезд». Перед забором расплылась обширная лужа, были кинуты кирпичи, обломки досок, наведены через воду шаткие мостки. Дебил, осторожно прижимая к груди кулек, начал переступать с кирпича на кирпич, шатаясь тучным, неловким телом. Горностаев сзади своим режущим взглядом, твердым разящим лучом уперся в него. Бил, толкал, заваливал в сторону, желая, чтоб тот упал. И тот поскользнулся, потерял равновесие и с тонким, жалобным криком, роняя кулек, упал. Бился, хлюпал, пропитывался грязью, жалобно скулил и взывал.
Горностаев очнулся, ужаснулся своему ненавидящему, несущему несчастье взгляду. Гасил в себе этот взгляд, этот луч. Уходил быстро прочь, неся в душе остывающий синий ожог.
Глава двадцать восьмая
Фотиев с Тихониным, с братьями Баталовыми направлялся в общежитие, где была назначена встреча с Накипеловым. Туда же собиралась прийти Антонина. Там же поджидала мужа вернувшаяся из родильного дома Елена. Туда, в общежитие, двигался Фотиев с друзьями по весеннему, мокрому, блестящему городу.
Ему было хорошо, было легко и счастливо той внезапной, не имевшей видимой причины легкостью, молодым, не обремененным никакой очевидной мыслью счастьем, когда любишь и благословляешь все, что тебя окружает, весь окрестный мир есть порождение твоей любящей бескорыстной души, а сама душа, исполненная любви, принадлежит не тебе, а светлой безымянной силе, наделяющей ее светом и благом. Такое чувство испытывал Фотиев, двигаясь по влажным, в трещинах, тротуарам, замечая и радостно откликаясь на всякую малость. Синица прилетела из леса, свистела, скакала по тоненьким веткам молодых, посаженных вдоль улицы деревьев. Проехал автобус, и в солнечном стекле промелькнула борода деревенского деда. Два молодых милиционера прошли, оживленно разговаривая, смеясь, толкая друг друга локтями, забыв, что они на дежурстве. Сквозь дома засветлей нарядными шатрами, деревянными башнями, флюгерами детский городок. На верхнем этаже недостроенного дома мерцала голубоватая звезда сварки. И весь молодой, просторный, раскрытый в поля и леса город был ему дорог и мил. Был его город. В нем, в этом городе, жила его милая, ждала его, знала о нем, думала о нем поминутно, и он чувствовал ее присутствие как незримую светоносную силу, витавшую среди улиц и крыш. Город был населен дорогими людьми, теми, что шли с ним рядом, и теми, незнакомыми, что шагали навстречу. Он их всех любил, всем желал блага. И не было у него врагов. Даже те, кто желал ему зла, тревожил его, посягал на его дело, даже они не вызывали в нем отвержения. Он любил и их и им желал блага.
Он шел, улыбался. Нес в себе это состояние. Не боялся думать о нем, не боялся спугнуть, не боялся, что оно вдруг исчезнет. Знал: оно не исчезнет, оно не только его. Оно пополняется в нем постоянной невидимой светоносной силой, что витает над городом.
Он знал: его дело, его замысел уже присутствуют в жизни, преображают ее, делают лучше, добрей. Люди не ведают о нем, не знают, откуда прибывают добро и благо. И эта неузнанность, безвестность были ему особенно важны и радостны. Он не требовал себе наград и благодарности. Сам благодарил и любил.
Тихонин поспевал за Фотиевым, тонкий, задыхающийся. Возбужденно выговаривал шагающему рядом Михаилу Баталову:
— Я, конечно, виноват. Разве говорю, что нет? Без умысла, без злобы, но жизнь-то я отнял! Жизнь, она не имеет возраста, она ни молодая, ни старая, ни мужская, ни женская, просто жизнь! А я ее отнял! И за это наказан. И тюрьмой и неволей, а главное, тем, что жена от меня отказалась и сына с собой увела, запретила ему даже думать обо мне! Вот что душу мне разрывает! Вот какое мне наказание выдумано! Но все-таки думаю, может быть, отработаю, отстрадаю это свое преступление. Очищусь и добьюсь у начальства помилования. Начальник мне обещал, когда два года пройдут и у меня ни единого замечания, ни единого пятнышка не заметят, они меня раньше выпустят, до срока. И я приду к жене, сыну, в ноги им упаду. «Простите, — скажу. — Примите меня! Люблю вас обоих! Нету мне жизни без вас!..» Может, они простят? Может, примут меня? Как ты думаешь, Миша?
— Не знаю я, Геннадий Владимирович, — отвечал Михаил, недовольный сбивчивыми, умоляющими речами Тихонина. — Может, простят, а может, и нет. А я бы, если бы со мной так случилось, если бы, к примеру, в тюрьму попал и моя жена к другому ушла или, например, я бы в Афганистане служил, а жена меня не дождалась и с другим жить стала, я бы к ней не пошел на поклон. Я бы к прошлому не вернулся, отрезал! Новую жизнь бы начал. Если женщина тебя не дожидается, твою беду не может понять, зачем она, женщина такая, нужна? Она тебе не нужна! Ты, Геннадий Владимирович, свои полсрока отсиди. Правильно все — отработай, отстрадай, а потом освободишься. И мой тебе совет, не гонись за прошлым! Все начинай сначала!
— А сын-то, сын-то? Его-то как? — умолял Тихонин, будто от Михаила, от его последних слов зависело, быть или не быть ему с сыном. — Сережа, ты как считаешь? — обратился он к Сергею Вагапову. Взял его за рукав, требовал участия.
— Не знаю я, Геннадий Владимирович, — смутился Сергей, — не знаю, как бывает между мужем и женой.