И оба они, Чесноков и прораб, поднялись и вышли. Горностаев, что-то обдумывая, чему-то улыбаясь, смотрел им вслед.
— Почему ты так сделал? — спросила она. — Ведь этот Чесноков, должно быть, отпетый, если его сами рабочие выставили. А ты один, своей властью…
— Власть по-разному должна себя проявлять, — сказал Горностаев. — Она иногда должна проявлять себя в милосердии. Вот я и проявил себя в милосердии. Может, я и сделал-то это, чтобы угодить тебе. Ты ведь ценишь милосердие, верно?
— Мне действительно стало его вдруг жаль.
— Ну вот, видишь, я сделал приятное тебе, ты сделай мне. Приходи сегодня.
— Нет.
— Ну вот что! — сказал он, вставая. — Власть должна проявлять себя в милосердии, но должна проявлять и в строгости. Своей властью я встречу тебя сегодня у Троицы и увезу к себе!.. Все! Ничего не желаю слушать! — И ушел.
А она осталась недовольная собой, будто совершила проступок, сама не знала какой.
Горностаев спустился вниз, на мороз, где стояла на площадке его новая белая «Волга», толпились люди, поджидая автобус, чтобы ехать в город.
Он сел в машину, завел. Пытался тронуться с места, но «Волга» буксовала, брызгала льдом, зарывалась в снег. Он нервничал, видя, как наблюдает народ и никто из толпы не приходит на помощь.
Вдруг из-за спины выскочил Чесноков в раздрызганном пальто, в красном размотанном шарфе. Кинулся к «Волге», уперся в задний бампер и, подставляя себя под брызги льда, под выхлопную липкую грязь, стал толкать. Машина с визгом вырвалась из снежной ямы, метнулась по площадке. Горностаев затормозил, приоткрыл дверцу.
— В город? — крикнул он Чеснокову. — Садись, подвезу!
На глазах стынущей на морозе толпы, словно мстя ей за равнодушие, посадил Чеснокова в свою белоснежную, с красными сиденьями «Волгу», погнал ее по дороге.
Чуть поворачивал голову, взглядывал на сидящего рядом неопрятного, еще тяжело дышащего парня, на его покрасневшее лицо. Испытывал к нему неясное любопытство.
— Что там такое Антонина Ивановна про тебя говорила? Где ты с ней познакомился?
— Мы как-то в автобусе вместе ехали. И там дурак один, дебил сопливый сидел. Жирный, румяный, во всем новом, как с витрины! И такая меня злость взяла! Тут нормальному человеку житья нет, в обносках ходишь, корку сосешь, а он за мой счет ест, пьет, румяный, как помидор! Ну и двинул его по мозгам легонько! Он после еще румяней стал. Массаж мозгам!
То, что сказал Чесноков, было безобразно и отвратительно. Но в этом безобразном было нечто, что увлекало Горностаева.
— Вы меня сейчас спасли, из ямы за уши вытащили, — продолжал Чесноков. — Не стою я того, чтобы меня спасать. Топить меня надо, топить, как крысу топят! А вы не утопили, спасли. Значит, зачем-то я вам нужен. Не из жалости меня спасли, жалеть меня невозможно, такой я для всех противный. Я ведь чувствую — вы в машину меня посадили, а я вам противен. Значит, спасли не из жалости, а потому, что нужен для чего-то. Для чего, не знаю и знать не желаю. Но если прикажете: «Чеснок, выбросься из машины!» — выброшусь. «Чеснок, убей того-то», — убью! Я для вас теперь все сделаю, только прикажите!
Горностаев рассмеялся. Они въехали в город, свернули не на главную, застроенную башнями улицу, а в тихий заснеженный ельник, где стояли коттеджи начальства. Подкатили к дому, где жил Горностаев.
— Вы только намекните, что для вас сделать, — повторил Чеснок.
— Снег у гаража почисть, — Горностаев вышел из машины. — Вот гараж! Вот лопата! Почисть! — И пошел в коттедж — немного отдохнуть, полежать, послушать музыку. Во второй половине дня ожидали его кабинетные встречи, совещания, обход строительства. И хотелось выпить чашку крепкого кофе, побыть одному, бодрым и отдохнувшим вернуться на станцию.
Он разделся, с удовольствием оглядел свой уютный дом, приготовленные у камина сухие дрова. Неторопливо сварил себе кофе, наслаждаясь запахом зерен. Полулежал на диване, слушал музыку, размышляя над тем, как следует ему вести себя вечером, когда придет Антонина. Быть ли ему насмешливо-печальным, раскаивающимся или, напротив, блистательно-остроумным, ироничным. Или милым, сердечным, уставшим от людских несуразиц, нуждающимся в человеческой теплоте и участии.
Чеснок в это время чистил на морозе снег.
— Зайди на минуту, — поманил его Горностаев.
Тот вошел в коттедж. Горностаев жестом не пустил его дальше порога. Из прихожей Чесноков разглядывал дорогое убранство дома — африканские скульптуры и маски, решетку камина, пушистый ковер на полу. Горностаев отворил глубокий зеркальный бар. Извлек хрустальную рюмку, бутылку водки. Налил и вынес Чеснокову.
— На работу сегодня уже не пойдешь, это ясно. Снег ты расчистил хорошо. Так что на, выпей!
— Премного вам благодарны!
Залпом выпил. Опрокинул донцем вверх рюмку, стряхивая капли.
Горностаев вывел Чеснока наружу. Запер дверь коттеджа и, забывая о нем, сел в машину и укатил.
Чеснок стоял на расчищенном снегу. Ухмылялся, глядя, как исчезает в метели «Волга».
— Сволочь, — сказал он, улыбаясь. — Сволочь какая!
Глава одиннадцатая
Она сидела в кабинете, отпустив последнего посетителя, усталая, опустошенная. Глядела на долгий список требований, жалоб, прошений. В комнате продолжали звучать сердитые, умоляющие, возмущенные голоса. Присутствовали лица, молодые и старые, ожидавшие от нее, Антонины, помощи. Каждый отбирал толику ее сил. Она как могла делилась тем, что имела.
Она чувствовала, как устала, как хорошо ей одной. «Рафик», на котором собиралась ехать в Троицу, задерживался. Шофер позвонил и сообщил о какой-то поломке. Она пользовалась передышкой. Закрыв глаза, слушала шаги в коридоре, отдаленные звонки телефонов, немолкнущий рокот станции.
В дверь постучали. Она решила, что это запоздалый, пытавшийся ее ухватить посетитель. Выпрямилась на стуле, готовая слушать, вникать.
— Войдите!
В дверях стоял Фотиев.
— Победа! — сказал он. — Виктория полная!..
Он улыбался, сиял, вносил в маленькую душную комнатку свежесть, жизнелюбие, бодрость. Его появление было похоже на внезапное освежающее дуновение, возвращало утреннее желтое морозное солнце, когда она входила в вагончик. Те, кто был здесь, требовали, отнимали, уносили. А он принес. Дарил и делился тем, что было у него в избытке, — своей радостью, своей энергией, вестью о своей победе. Он был вестник победы.
— Представляете, в это трудно поверить, но победа полная! Мой «Вектор» принят! Никто не сопротивлялся, почти никто! Я ждал отпора, неприязни, глумления. Ничего этого не было! Я был встречен друзьями! Значит, и впрямь новые времена наступили. Кончилась слепота, глухота. Люди слышат и видят. Поздравьте меня, мой «Вектор» живет и действует! — Он оглянулся. Нашел в уголке ее висящую шубку, торчащий из рукава цветастый платок. Подошел и стиснул в ладонях его край. Словно вернул на него утренний отпечаток. И ей показалось, что цветы закраснелись сильнее там, где коснулась его рука. Вот таким было его появление. — Мы едем в Троицу? Поездки с вами приносят мне счастье! — Он был возбужден, говорлив, и ей нравилось, как он говорит.
— Автобус скоро подъедет. Присаживайтесь… В чем успех? «Вектор», «Века торжество»… В чем его суть, объясните.
Ей и впрямь было интересно услышать. Не только о «Векторе», но и о нем самом. Понять, что делает его бодрым и радостным, непохожим на всех остальных, утомленных, раздраженных и желчных. В поношенном тесном костюме, в негреющем старом пальто он выглядел ярким, привлекал своей горячей энергией, силой, которую она впервые почувствовала там, в промерзшем автобусе, силой, направленной не на власть и господство, а на какое-то неведомое ей созидание. Вот об этом хотелось узнать.
— Ну что ж, начинайте, я слушаю!
Он улыбался, не решался начать. Оглядывал кабинетик, в беспорядке стоявшие стулья, кипу листков на столе. И вдруг, поймав ее взгляд, увлекся, захотел рассказать, нет, не о «Векторе», а о себе самом, о своих путях и мытарствах, о своем долгом неровном движении на мучительных дорогах, о долгих кругах, по которым шел, приближаясь к сегодняшней счастливой победе.