Фотиев продолжал извлекать свои листки, свои хрупкие, тонкие, звенящие, как фольга, бумажки. И пока извлекал, Горностаев вдруг почувствовал нарастающий озноб, ледяное сквозное проникновение, подобное ужасу, поражающему и тело, и дух. Словно станция всем своим морозным железом коснулась его и кровь его стала превращаться в лед. Этот ужас, пробежавший, как судорога, не имел прямого источника, но был связан с видом кабинета, где висели на стене схемы и графики, стол был завален чертежами, стояли на подносе три пустые влажные чашечки и кто-то незнакомый, проникший в кабинет, щелкал медным замочком. Это длилось мгновение и кончилось. Он не знал, что — оно. Перед ним сидел посетитель, готовый что-то рассказывать.
— Где вы прежде работали? — утомленно спросил Горностаев.
— Много работ перепробовал. Работал прорабом. Диспетчером. В плановых отделах работал. А последние годы — в лаборатории организации труда. А совсем недавно… — Фотиев умолк, не сказав, где недавно работал.
Горностаев удивился сложности, необъяснимости своих состояний. Своей неуловимой зависимости от этого незнакомого человека. Вспоминал недавний штаб с его неразберихой и хаосом. Вспоминал приезд замминистра, грозного, но уже дряхлого, устраненного. Разговор с секретарем райкома Костровым, — сбитый с толку, раздвоенный, он требовал новаций, новых идей в управлении.
«Вектор» — это умозрительное, смехотворное, мертворожденное «Века торжество», оно и было управленческим чудом, которое он, Горностаев, покажет Кострову, наезжим столичным инспекторам, прогрессивным репортерам, заоравшим вдруг в один голос: «Новое! Новое!»
«Да он посланец судьбы! — думал Горностаев, презрительно выпятив губы, рассматривая Фотиева. — Вестник перестройки, гонец! И я просто не волен отказывать! Я просто во власти судьбы!»
Распрямился, сильно и крепко потянулся на кресле. Стряхивал с себя все необъяснимое и ненужное, превращал все в ясное и полезное. Весело, почти дружелюбно сказал:
— Николай Савельевич — так, кажется, вас величать? — вы очень вовремя с вашим методом. Еще не ознакомившись, уже верю в него! Приглашаю вас на работу. Подробнее о «Векторе» завтра. Сейчас, несмотря на всю заинтересованность, нет больше времени. Предлагаю вам на стройке место диспетчера. С жильем у нас, разумеется, туго. Пока только место в рабочем общежитии. Вы согласны?
— Да! — кивнул, расцветая, Фотиев. — Я рассчитывал на ваше понимание!
Не давая ему излиться в благодарностях, щедрым барственным жестом Горностаев снял телефонную трубку:
— Кадры?.. Тоже засиделся там, никак не уйдешь?.. Я вот по какому делу. Сейчас к тебе подойдет один товарищ, Фотиев, он будет у нас диспетчером!.. Да, да, очень нужный товарищ. Оформишь его на работу!
Набрал другой номер:
— Бытовики?.. Скоро нам пельменную пустите? Ведь не реактор от вас требуем, а пельменную!.. Ну ладно, я не за этим!.. К вам сейчас подойдет товарищ Фотиев. Направьте его в четвертое общежитие. Да, да, в рабочее! Ну уж, что найдется у вас, он без претензий!.. Ну вот, — повернулся он к Фотиеву. — Поздравляю. Теперь мы с вами коллеги. В одной, как говорится, упряжке. И движемся в одном направлении, по «Вектору»! — Жал Фотиеву руку. — До завтра! Буду очень и очень ждать! — Было неясно, искренно ли он говорит или в его радушии таится тончайший глум.
Фотиев вышел на мороз, успел разглядеть горностаевскую «Волгу», умчавшуюся в сторону города. Станция высилась перед ним, выхваченная прожекторами из черного неба. Бетонная, цилиндрическая, металлически плотная, окруженная свечением.
Луч прожектора повернулся, прошел над его головой, не задев, расплавив на мгновение стальную, окованную льдинами балку. Другой, с проезжавшей «Татры», настиг его, ослепил, уперся в грудь, и он стоял, освещенный, чувствуя сквозь пальто бесшумный ожог луча. Третий луч в синем шипении полоснул его наискось, и ему показалось, что он сейчас упадет. Все огни, все прожекторы, все высотные на мачтах светильники задвигались, завращались — искали его, чтобы свести на нем свои огненные голубые удары.
От станции исходила жестокая радиация света. «Сириусы» в металлическом небе превратились в дымные морозно сияющие кресты. Высокий белый светильник бросал в небеса радужный, размытый в бесконечности столб. От него в обе стороны расходились две лучистые перекладины. В перекрестии угрюмо громыхала и ухала стройка.
И такая мгновенная боль, и слабость, и страх. Нежелание идти в это скопление темных, угрюмых сил, неподвластных, неодолимых и вечных, гнездящихся в преисподней, в разрытой тьме котлована. Еще не поздно. Еще можно уехать. Кинуться вспять на этот проезжающий самосвал. Докатить до города. Найти, переплатить, уговорить ночного таксиста. Промчаться обратно по ночным полям, перелескам к железной дороге. Подсесть на проезжий поезд. Плюхнуться на полку, заснуть. А наутро — Москва, площадь трех вокзалов, золотой петушок на крыше Казанского, башенные часы Ленинградского, поливные изразцы Ярославского. И сидеть у московских друзей, все понимающих, ни о чем не расспрашивающих. Пить утренний крепкий кофе. Хватит ему Чернобыля, хватит беды и болезни, хватит лишений и трат.
Он стоял и мучился. Огромный медведь в высоте умирал на рогатине. Японский грязно-рыжий бульдозер хрипел, содрогался, укрытый попонами, в лезвиях, кромках, штырях. Как громадный скорпион с загнутым, нацеленным вниз хвостом, взрывал котлован. Приближал к ледяному грунту отточенный клык. Драл, разрывал, дробил скрытые в земле сухожилия. Вел сквозь наледи рипер. Бульдозерный нож, гладко-белый, сияющий — вытянутое лиловатое зеркало, — отразил станцию и его, одинокого, стоящего на краю котлована. И, слыша трясение земли, видя в параболоиде ножа отраженный разрезанный мир, он вздохнул глубоко и пошел. Соединять этот разрезанный мир. Стягивать жестокий, проведенный в мире надрез. Туда, где разворачивался у бетонки рабочий автобус, собирал в себя промерзшую утомленную смену, готовился везти ее в город.
Глава пятая
Поздно, неспешно отужинали. Отошли от стола, оставив на нем среди бутылок, посуды длинное березовое полено с горящими капающими свечами. Удобно расселись у камина, жаркого, с треском, с шипением смолы и сока. Гулкое пламя кругами ходило в каменной нише, сыпало на лист железа мелкие сочные угольки. Антонина сидела в стороне от мужчин. Рассеянно прислушивалась к их разговорам. Старалась вспомнить весь долгий сегодняшний день, в котором сначала был сумрак с туманной утренней стройкой, кабинет профкома, множество ждущих, требующих, жалующихся людей. Затем — поездка в село, блестящий солнечный снег, плотники стучали на морозе топорами, сыпали яркие желтые стружки, и она проверяла строительство пионерского лагеря, торопила работников. Потом был обратный путь в промерзшем автобусе, и какой-то несчастный «дурачок» у окна, и кто-то, обмотанный красным шарфом, жестоко его дразнил, и кто-то другой, большой и сильный, за него заступился и потом говорил ей, приближая лицо, про какую-то сечу, а она торопилась и не все поняла и расслышала. Торопилась причесаться у зеркала. Торопилась сюда, в этот уютный, среди елей, коттедж. Накрывала на стол, встречала гостей.
Теперь, когда все было сделано и некуда было торопиться, усталая, она сидела на маленькой резной табуреточке, слушала разговоры мужчин. Хотела понять: кто она в этом доме? Хозяйка? Гостья? Работница? Или просто приживалка на время? И кто ей хозяин дома, высокий, красивый, иронично-приветливый, чьи вкусы, привычки и правила выражало убранство дома. Эти свечи на березовой плахе — так, кажется, коротают вечера в Финляндии. Черные глянцевитые фигуры, вырезанные из тяжелого дерева африканским скульптором. Стеклянный шкаф, где пестро от книг. Кто он такой, хозяин дома? Кто он для нее, Горностаев?
Язвин устроился в кресле, близко к огню, вытянул длинные ноги, наслаждаясь теплом, уютом, белизной своей манжеты с крупным черным камнем, под стать тяжелому перстню, которым лениво играл — ловил в его чернильной глубине отсветы пламени. Распустил морщины и складки. Отдыхал, смывал с себя отпечаток железных перекрытий, бетонных балок, оттиск станции. Щурился, улыбался, превращаясь в сильного, здорового человека, знающего толк в красивой одежде, вкусной еде, во всех земных удовольствиях.