Антонина не плакала, оцепенела, расширив глаза. Слушала медные вздохи. Смотрела на красный разгоревшийся цвет кумача. Ловила запахи распиленных досок, сладковатые, тончайшие запахи смерти. Изумление, непонимание росли. Тоска ее была непомерна. Она не верила в эти запахи смерти, в звуки и цвета погребения, в недвижное, неживое лицо отца.
Гробы выносили на солнце. Ставили на рыхлый сыпучий край огромной пепельной ямы. Солдаты опускали легкие сквозные венки из жести и проволоки. Дул жаркий ветер, гнал тонкие вихри пыли, шевелил накидки в гробах. Сквозь вопли и медь оркестра команда: «Закрыть гробы!» Игрушечный треск салюта. Одинокий, тонкий крик знакомого голоса. И в этом крике, в вихре солнечной пыли что-то случилось с ней. Что-то рванулось и вспыхнуло, пробежал ослепительный свет, толкнул ее в грудь и глаза. И в этой мгновенной вспышке — слезное, похожее на муку прозрение: смерти нет и не будет, и это расставание мнимо, и они встретятся с отцом непременно, не здесь, не сейчас, но в какой-то другой, им обоим уготованной жизни. Промерцало, проблестело и кануло. Солдаты сыплют в яму грохочущие твердые комья. Женщина в линялой юбке стоит на коленях, целует зеленую сыновью фуражку.
Позднее, в другие годы, подобного с ней не случалось. Не было озарений. Она забывала о них. Забывала о том, что виделось. Лишь помнила жгучее, мучительное ощущение света, надеясь на повторение.
Повторений не было. Ни позже у бабушки в маленьком городке, куда они переехали с матерью. Ни в Москве, где она побывала одна, без отца, — искала его среди московской толпы, пугалась случайного совпадения. Ни во время первой несчастной любви, в которой было много горького, больного, и хотелось умереть той зимой, кинуться на ночные морозные рельсы с далеким багровым огнем семафора, с приближающимися железными стуками. Не было и здесь, в Бродах, на стройке, куда приехала случайно, почти наугад, чтобы укрыться от своей беды, да так и осталась, не в школе, а в конторе строительства. И стали уже забываться те мгновения, в которых открывалось ей огромное моментальное знание о жизни, о смерти, о грозном, бесконечном, не имеющем окончания мире. Это знание распахивалось на доли секунды и потом закрывалось, оставляя по себе чувство закрывшихся, сомкнувшихся плотно небес, заслоненной тайны, к которой на миг ее допустили.
И вот, после многих лет, оно повторилось. Там, на дороге, среди елок и звезд, когда шла рядом с Фотиевым, задыхаясь, боясь отстать, и он ее согревал, целовал ее руки, — вдруг опять разорвались покровы, и сверкнуло молниеносно и чудно. То ли чье-то лицо, то ли чье-то громогласное слово.
И она лежала теперь, слушала свое дыхание, свое стучащее сердце. Пыталась понять, что оно было. Пыталась вспомнить лицо, расслышать громогласное слово.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Глава четырнадцатая
Рост и развитие станции как деление огромных медлительных клеток. Сотворяются из бетона и стали, драгоценных бесчисленных сплавов. Оживают, обретают дыхание, обмениваются со средой веществом и энергией. С раскаленной сердцевиной реактора, в потоках воды и пара, с непрерывной пульсирующей мощью извергаемого вовне электричества.
Журналист Тумаков, приехавший на строительство станции, чувствовал ее закон и развитие, здесь, на топких суглинках, как загадочное, непомерное накопление земных энергий. Создание гигантского источника мощи, врезанного в корпус планеты, толкающего ее к неведомой, скрытой от понимания цели. Здесь, среди стожков и проселков, обезлюдевших пустых деревенек, закладывалась цивилизация двадцать первого века, грозная, смутно прозреваемая, сулящая то ли расцвет и цветение, то ли последний взрыв и крушение. Молодые, обвешанные цепями монтажники, солдаты-строители, стучащие в лед сапогами, девчонки-штукатурщицы в кляксах и брызгах известки, водители ребристых «БелАЗов» в промасленных спецовках — все они, о том не задумываясь, строили громадный ковчег для грядущего плавания, для будущего, не рожденного еще экипажа. Станция представлялась Тумакову моделью цивилизации, государства и общества, со всеми заключенными в нее противоречиями.
Журналист был немолод, не слишком удачлив. Его расцвет и известность пришлись на другое время, когда в публикациях ценились пафос, энергия, умение выразить размах созидания, найти характеры крупные, цельные, идеи конструктивные, творческие. Ему это удавалось когда-то. Но затем пришло утомление, перо утратило живость, и он постепенно стал уступать молодым, их неутомимой погоне, их свежему резкому восприятию, их едкому скептицизму. Скептицизм, отрицание начинали цениться все больше, и он, с его склонностью к философии, к романтической экспрессии, стал выглядеть в своей среде старомодным, почти ненужным. Подвергался нареканиям газетных коллег и редакторов. Здесь, на станции, он должен был собрать заведомо критический материал, жестко и резко напомнить об уроках Чернобыля, вскрыть недостатки управления, упущения в социальной сфере. Он выполнял задание, исследовал стройку, копил негативный, обильно поступавший материал. Но был неприятен себе. Его влекло другое — восхищала громадность человеческого замысла, сама инженерная возможность его воплотить. «Атомная станция — образ ноосферы» — вот о чем бы он хотел написать. Но от него ожидали другое. «Чернуху» — вот что от него ожидали.
Хмурый, недовольный собой и уже недовольный строительством, углядев в нем массу огрехов, Тумаков явился на штаб, где впервые услышал о «Векторе».
Он сидел рядом с Горностаевым, разглядывал развешанные по стенам, непонятные ему «экраны». Смотрел, как начальники служб шелестят бланками, вычитывая из них информацию о произведенных и сорванных работах. Слушал, как начальник строительства Дронов, подымая то одного, то другого, выявляет, выстраивает сложившийся на сегодняшний день образ стройки, ее возводимый, еще не сомкнувшийся шаткий купол, многомерное, с разных направлений движение, стремящееся сомкнуться в ключевом завершающем камне.
Журналист повидал на веку множество планерок и штабов, их неразбериху, затянутость, их сложное, из лукавства, бестолковщины и надрыва, действо, в котором тонули благие усилия, захлебывалось управление, и стройка являла вид грозной, слепой громады с уродливыми вздутиями и провалами, с оползнями и проломами. Журналиста страшила эта геология стройки, грозившая землетрясениями и обвалами. Поэтому он был изумлен прозрачностью и понятностью, возникавшими на этом штабе. Доклады делались грамотно, быстро, точно. Разночтения и разногласия устранялись мгновенно. Становился виден виновник срыва, становились видны причины неудач и ошибок. Начальнику стройки Дронову оставалось вводить поправки, корректировать сигнал управления, исправлять крен в работах.
Тумаков это видел и изумлялся. Сравнивал свое ощущение с пребыванием в чистой, хрустально-белой рубке атомного ледокола, когда легким, едва заметным поворотом штурвала разворачивалась вся чудовищная махина, дробила дымящиеся льды океана. Тумаков не удержался, поделился своим ощущением с Горностаевым.
— Я не хотел вам говорить об этом первый. Не хотел навязывать представление, — соглашался Горностаев, доверительно касаясь руки журналиста. — Не сомневаюсь, вы с вашим опытом сами все разглядите. Действительно, недостатков уйма! Наши общие беды видны в Бродах, быть может, еще отчетливей. И мы не скрываем от вас ничего, весь наш хаос. Но «Вектор», который вы здесь наблюдаете, управленческий метод, который мы у себя внедряем, позволит выявить этот хаос, объективно высветить картину хаоса! А значит, открывается возможность бороться с ним! Мы не многим можем похвастаться. Не сомневаюсь, после Чернобыля ваш материал из Бродов будет критическим. Но «Вектор» нам вселяет надежду. «Вектор» расшифровывается как «Века торжество» — таков оптимистический смысл аббревиатуры. Хочу, чтобы вы, хотя бы отчасти, его разделили.